— Откушать! — приказал он рабынюшке. Та мигом подхватилась и улетела — собирать на стол в верхней горнице. Там за небольшим столом Никита всегда ел, когда бывал дома. Там и постель его стояла. Туда рабынюшка приходила по ночам, чтобы под утро, не будя Никиту, удалиться к себе в закуток.
Он посидел еще немного на лавке — любил подняться наверх, чтобы все было уже готово: и чистая скатерть постелена, и еда разложена. И чтобы Лайна стояла у стола и ждала, когда он сядет.
Наскоро перекрестившись на одинокий образок Богоматери — новгородского письма икона, подарок тетки Зиновии, — он поднялся наверх. Надо бы, конечно, перед едой молиться поосновательней, но при Лайне, при язычнице, этого делать не хотелось. Вот и обмахиваешься каждый раз внизу, хотя в горнице висят целых три иконы, и из них одна — Спаса Святого — еще из родительского дома, сбереженная дядей Михаилом. С этими язычниками один грех! Несколько раз Никита думал даже окрестить рабынюшку, пусть и насильно. Да и не посмеет его приказа ослушаться! Но по размышлении все откладывал. Как же тогда ему с крещеной жить в беззаконии? Перестать ее допускать до себя? Об этом и думать не хотелось. Да и не получится: что же, он, значит, будет лежать наверху, а она — внизу, в своей каморке? Так и не заснешь никогда. Можно, правда, жениться. Многие женятся ведь на полонянках — и ничего. Но ему, княжескому мечнику, взять в жены рабыню просто невозможно. Родня обидится, да и как еще князь на такое посмотрит?
Никита вздохнул: вот всегда так — стоит подумать об этих делах греховных, и столько вопросов всяких и переживаний в душе возникает! Впору из дому бежать. Ничего себе — взял добычу. Одно расстройство. Ну ничего, скоро в поход, а там все забудется. Подумав о будущей войне и почувствовав облегчение, Никита сел за стол и начал поскорее наедаться.
Посматривал на рабынюшку с удивлением. Она на этот раз не присела с ним за стол и даже не стала дожидаться его молчаливого согласия на это. Отошла к стене, прислонилась к ней спиной и, пока он ел, стояла и смотрела на него — прикрывала почему-то лицо платком, одни глаза наружу. Какая-то она сегодня странная, подметил Никита. Вроде и не опечалена ничем — он бы заметил. Да к чему ей печалиться в его доме? Так и стояла и смотрела — глазами синими.
Он немного встревожился. Что это с ней? Уж не заболела ли? Этого не хотелось — как же тогда разные вечерние дела, о которых, сидя на лавке, успел размечтаться? И за себя стало обидно, и за нее встревожился.
— Чего ты какая нынче, Лайна?
Батюшки родные! Она покраснела, да что там — заполыхала, словно огнем занялась! И не знал Никита, что она это умеет. В ту ночь, когда она впервые к нему пришла, он сам пылал, как девица, а рабынюшка была тиха и покорна — но и только. Не смущалась ничуть. И потом тоже — разной ее Никита видел, но красной от смущения — никогда. Он думал, что у язычников это не принято, и не удивлялся. Сейчас вот удивился.
Она какими-то неуверенными шажками подошла к нему.
— Фот… тут. Прюхо. Фнутри, — кривя по-своему слова, показала на живот. — Я сефотня точно уснал.
— Не узнал, а — узнала. Сколько раз учить?
— Уснала.
— Что узнала-то? — нетерпеливо спросил Никита, тревожась все больше и больше.
— Уснала — прюхо. Тай рука — потрогать.
Она взяла руку Никиты и прижала к своему животу, как всегда и упругому и податливому одновременно. Никита ощутил знакомое радостное желание, но — вдруг понял, о чем она говорит.
— Лайна! Как же это? Почему? — озадаченно глядя на рабынюшку, спросил он. Рука его, которой он все продолжал трогать ее живот, почувствовала, как Лайна смеется — мелко-мелко. Платок от лица убрала — от смеха не могла его больше удерживать.
— Ты думал — тети нет? Ятти мошно меня — тети не пыфает? — Села на лавку рядом с Никитой, привалилась к нему обессиленно. — Тфой… — она назвала, и Никита аж вздрогнул, — хорошо тело стелал. Мальчик путет — я уснал. Уснала.
— Песстытница, — неожиданно выговорил Никита, и до него дошло, что он подражает ее говору. От этого он еще больше смутился, вскочил на ноги, заходил по горнице.
— Что же это? Мальчик! Куда его девать теперь? Ты почему раньше не сказала? Я через два дня на войну ухожу! Меня там, гляди, убьют. Куда ты денешься?
Все вопросы были — один другого глупее, и Никита это чувствовал. Лайна же, услышав про то, что его убьют, тоже вскочила, подбежала к нему, обняла, прижалась.
— Нет. Нет. Не упьют. Я тепе тфой пасир… пронь, хельм — фсе сакофорил. Ты упьешь, тепя — нет.
— Заговорила… Мне, чай, грех это — колдовство-то ваше. Я крест ношу, из святой земли, кипарисовый, — бормотал Никита, вдыхая ее запах. И вдруг с поразительной отчетливостью представил у себя на коленях — крохотного белобрысого мальчонку. И полюбил этого неизвестного мальчонку — сразу и навсегда. И мать этого мальчонки — своего еще не рожденного сыночка — тоже полюбил. И понял, что теперь не может просто так бросить их и уйти на войну. Надо было что-то делать.
Во-первых — окрестить ее. Имя дать христианское. Во-вторых — поговорить с дядей Михаилом. Пусть себе там обижается или нет — а на своем настоять: жени, и все. И чтоб за ней присмотр был, пока не вернусь. И не обижали чтоб, и если узнаю, вернувшись, что обижали, обращались не как с женой моей, а с рабыней — от дяди отделюсь, уйду и дорогу к нему забуду. Все, решил твердо. Но это — завтра, с утра.
Ах да! Завтра ведь чуть свет вече будут собирать! Никому ни до чего дела не будет, подумал Никита. Придется все-таки дядю сегодня побеспокоить. Что сейчас начнется! Трудный будет разговор.
— Ты кута? — Лайна вцепилась в него, как будто он прямо сейчас уходил на войну. — Не нато хотить. Надо лошить. Иди ко мне! Путем лошить сейчас. — Она тянула Никиту к постели.
— Глупая, — говорил он. — Мне устроить надо все. Завтра времени не будет. А тебя окрестить надо? Надо. Может, и обвенчаться успеем. Ты теперь жена мне выходишь. Не могу я больше, чтобы ты некрещеная была. Понимаешь?
— Потом, потом. Сафтра. Сейчас лошить. Нато мальчик сильный телать, сильный. Еще меня ятти мноко, мноко. Ты путешь, — уверенно заключила она и принялась разбирать постель. И Никите опять не захотелось никуда уходить от нее.
Назавтра, после того как городское вече с восторгом приговорило поход на Киев и город уже открыто стал готовить ополчение, Никите удалось поговорить с дядей Михаилом. Вопреки ожиданиям, дядя не огорчился, что у него в снохах будет чудинка, да еще и пленная рабыня. Видимо, мысль о внуке, которого дядя Михаил уж и не чаял дождаться, примирила его с некоторой странностью будущего брака Никиты. Заскочившему домой ненадолго — князь надолго не отпустил — племяннику он твердо пообещал за Лайной смотреть как за родной дочерью и такого же отношения требовать от тетки Зиновии. Впрочем, зная теткино добродушие, Никита и не сомневался, что Лайне будет в его отсутствие неплохо.
Он вымотался за эти дни. С утра до позднего вечера находился при князе Мстиславе, выполнял множество его поручений, по нескольку раз обегал весь город, узнавая, как идут дела с подготовкой войска, возвращался домой затемно — и всю ночь не смыкал глаз, не мог налюбиться вдоволь со своей пока еще рабынюшкой. Она, провожая его, попыталась даже, подражая русскому обычаю, голосить, но у нее не очень-то это получалось. В ее диком племени женщины молчат. Глядя на нее, неумело плачущую возле стремени его коня, Никита сам едва не расплакался. Прощание вышло гораздо более грустным, чем ему хотелось.
И уже когда вышли из города и войско двигалось вдоль Ильменя — на Торопец и далее — на Смоленск, соединяться с союзными князьями, Никита вспомнил: про имя-то новое для Лайны забыл с дядей поговорить! Вот тебе и раз. Смешно получалось — дома, можно сказать, жена ждет, того и гляди ребеночка родит, пока война будет продолжаться, а ты вернешься — и не будешь знать, как ее теперь зовут. Очень смешно.
В Торопце к войску Мстислава присоединилась дружина князя Ингваря Ярославича из Луцка. Сей потомок великих князей киевских тоже пострадал от Всеволода Чермного, который тревожил и Луцкую область, близкую к богатому Галичу, и горел желанием с ним сразиться. Мстислав Мстиславич принял Ингваря приветливо, хотя и несколько удивленно: откуда он узнал? Снестись с отдаленным Луцком за столь короткое время было затруднительно. То, что теперь даже в Галиче знали о походе на Чермного, объяснялось мгновенно распространявшейся славой об отважном князе новгородском.