«Эка, «спустимся в ресторан», — передразнил он неприязненно. — Аристократка».
Угрюмо он наблюдал, как жена его, свалив свертки на кресло, принялась стягивать тугое, в талию, платье.
— Помоги же, — с капризной настойчивостью попросила она, и он неохотно повиновался.
Из ванной она вышла нагая, пышущая довольством и женским здоровьем. Венера и та преклонилась бы перед ее статностью. Но то, что еще вчера так покоряло Мэлова, развеивало его трудные мысли, отгоняло усталость, сейчас вся эта вызывающе смелая женская красота показалась ему пошлой. И не оттого что вдруг он перестал видеть прекрасное, — просто он теперь, после утренней искренности Акулины, смотрел на нее другими глазами.
С того самого момента, когда в убогой комнатке пристанционного домика спросила она, гордясь собой: «Иль доводилось таких баб встречать?» — он не переставал испытывать влекущее волнение при виде ее лелейно приготовленной природою статности и прощал ее откровенное стремление устроить жизнь за счет красоты своего тела, за счет пылкого темперамента. Когда же она женила его, Мэлова, на себе, то, как ему виделось, совершенно не интересовалась, как творится семейный достаток: был бы он ласков с ней, остальное все — трын-трава. Только, оказывается, играла она в женскую беспечность, все видела, все взвешивала, и сказанное ею утром, как теперь понимал Владимир Иосифович, лишь малая часть того, что она знает и что понимает по-своему, с деревенской точностью и категоричностью.
Хитрила, выходит? Да, именно — хитрила. Когда он приходил домой особенно утомленный или расстроенный неурядицами, Акулина с особенной гордостью демонстрировала привлекательность своего стана. Вот и теперь хитрит. Вышла нагишом вроде бы обыденно, привычно, а не протерлась полотенцем насухо, оставила пупырышки воды, понимая, что красят они упругое, шелковистое ее тело.
«Разве ж это плохо? — думалось Мэлову. — Не во зло хитрость — в добро…»
Но угрюмость не сходила с его лица. Упрямая обида на утреннюю откровенность жены не проходила.
Акулина вроде не замечала состояния мужа; она, развернув небольшой сверток, начала приспосабливать кружевной лифчик. Попросила игриво:
— Застегни.
— Зачем это добро тебе? Не носила прежде и не носи.
— Ты только посмотри, как руке приятен шелк, как глазу радостен — не наглядишься!
— Шелк, он и есть шелк…
Акулина развернула комбинацию, долго любовалась ею, поворачивая на вытянутых руках. Восхитилась:
— Думала ли отродясь, что рубашку под стать царевниной доведется иметь. Дух захватывает…
— Безделицу такую, знать бы мне твои думки прежде, я и в Хабаровске расстарался бы купить.
Стрельнула взглядом, будто ледяшками обсыпала. И тут же, вроде и не было презрительной холодности, надела комбинацию и, огладив ее, спросила, уверенная в своей неотразимости:
— Иль плоха я в ней, Володенька?
Мэлов пожал плечами. Не отошел душой, не согнал угрюмости с лица, не подействовали обычные ее нехитрые уловки на него. И не обида утренняя, которую забыл бы он, а ледянистый взгляд, хоть и мимолетно брошенный, укрепил упрямство его.
Она в свою очередь оскорбилась. Пуще своего благоверного оскорбилась. Побросала в шифоньер оставшиеся нетронутыми свертки, выбрала самое простенькое платье и, не поправив прически, потребовала, серчая:
— Пошли вниз. Голодная я совсем.
В тот вечер он впервые в жизни напился на манер ломового извозчика, которому нежданно-негаданно выпал фарт. Акулина едва довела его до номера. Еще пуще прежнего осерчала, только выговора делать пьяному не стала, а, напротив, как с дитем неразумным тютюнькалась, пока не угомонился ее благоверный.
И следующий день — весь на нервах. Вечером — ресторанная отдушина. Правда, больше не позволил он себе так распоясываться, как накануне. Сбил грусть-тоску одной да другой рюмочкой, и — довольно. Потанцевали даже они с Акулиной. Отмякли в музыке и танце мысли Мэлова, и, что днем казалось ему серьезным и сложным, теперь виделось зряшним беспокойством.
Прошел, однако же, вечер, прошла ночь, и трудная дума вновь отяжелила голову. Свернуться бы, как в детстве, калачиком и не высовывать носа из-под одеяла, не смотреть на свет белый, несправедливый и злобный.
Ко всему прочему Акулина ушла, принарядившись. Даже на завтрак его не позвала. Тут всякой мрачной фантазии простор без горизонта, без удержу. Но сколько ни лежи, а вставать нужно. Побриться, привести себя в надлежащий вид. Должны же когда-нибудь за ним прийти. Не в образе же опустившегося, потерявшего себя человека представать перед «коллегами».
Своевременно, как оказалось, он закончил утренний туалет и только собрался было пройти в буфет, надев уже туфли, как в дверь постучали.
Гости были донельзя официальны. Прошли в холл, но не присели. Чуть ли не по стойке «смирно» передали то, что им велено передать.
— Трофим Юрьевич лично собирается побеседовать. На даче. Вам, кажется, приходилось там бывать. Выезд завтра. В десять утра. Вещи заберите все. Расчет — не ваша забота.
Никаких эмоций на лицах. Постные они, вялые и непроницаемые. Поклоны головные: «Честь имеем», — как по команде, вымуштрованный четкий поворот и шаг размеренный к выходу.
После такого визита первое, о чем должен был подумать Мэлов, — плохи его дела. А он возликовал душой. Не отмахнулись! Будет работа! Сам Трофим Юрьевич!
Вспомнить бы ему тот первый разговор, пренебрежительный, высокомерный, как с провинившимся слугой, да представить себе в полной мере предстоящий, так нет, совсем иное в голове, совсем иные оценки и прошлой встречи, и предстоящей.
Да, не зря, видно, говорят: знал бы где упасть — соломки бы постелил. А Мэлов даже и мысли не держал о соломке — направился, проводив гостей, энергично в буфет и не чаю попросил, а коньяку. Радость распирала его, он хотел сейчас же, сразу, рассказать Акулине о приглашении и очень жалел, что ее не было рядом. В тихий номер он вернуться просто не мог — ему хотелось солнца, хотелось движения, ощущения полноты жизни, и он вышел на улицу.
Мэлов наслаждался толчеей, суматошной спешкой прохожих, но сам вышагивал неторопливо, благосклонно принимая толчки в бока и благодушно кивая, если толкнувший в устремленности своей успевал извиниться, — Мэлов даже втиснулся в переполненный трамвай и ехал долго, зажатый распаренными телами, слушал, как взрывались из ничего перепалки, до удивления злые и оскорбительные. Но не возмущала его несдержанность людская, ему все равно было уютно и ловко в этой смятой, нервной толпе. Потом он оказался в кафе, пил пахучий коньяк, затем снова шел, неведомо зачем и куда. В гостиницу вернулся, когда уже день клонился к вечеру. Утолил жажду подвигаться, теперь ему хотелось поскорей плюхнуться в мягкое, просторное кресло и смежить в дреме глаза, а Акулине открыть не сразу, что их ждет завтра.
Вошел в вестибюль, а там — Акулина. Сидит пригорюнившаяся. К ней поспешил:
— Отчего здесь?
— Тебя жду. Ни дежурную не предупредил, ни записки не оставил. Всякое передумала. Извелась душой.
— Срочно вызвали, — совершенно непроизвольно соврал он и тут же добавил: — Завтра утром мы приглашены в гости. Поедем на подмосковную дачу. Бывал я уже там. Рай настоящий.
— Что же это за рай такой? Гляди, не заманили бы.
В номер когда вошли, тут же опять за свое:
— Я, Володечка, останусь здесь. Ты уж сам в тот рай поезжай.
Как ей объяснить, что выбора нет, что с вещами велено ехать и что никто их уже не станет держать здесь, в гостинице. Не станут, и все тут. Хитрит Мэлов, изворачивается:
— Со мной многие сегодня беседовали, из кабинета в кабинет водили. Место дадут, только не сразу. Вот и решили, чтобы на даче мы пожили. Лес, река…
— Невидаль какая — лес! Сибирских комаров кормил-кормил, теперь российских захотелось? От красоты такой, — обвела глазом холл, — не подневольно если, кто ж поедет?
Вот так. Все на свое место поставила. Но это даже хорошо. Поедет, стало быть, не будет больше упрямиться.