Михаил Семеонович хорошо знал историю становления всех границ России, но каждый раз, когда получал направление на новый участок, перечитывал мемуары и очерки, изучал документы, отчеты географических обществ, даже не брезговал путеводителями, а потом и на новом месте не переставал читать и изучать, делать выписки — это для него было все равно что дышать, двигаться, жить…
Наказы царицы Софьи стольнику Ф. А. Головину, который назначен был наместником Восточной Сибири, Богусловский перечитывал несколько раз и потому хорошо помнил их, но если прежде первый наказ казался ему решительным: дипломатическим путем и «войсковым промыслом» радеть тому о безопасности жилецких людей на Амуре, восстанавливать порушенные китайцами города и остроги, то теперь он в нем видел существенный изъян — только строить и оберегать, а не наносить встречного удара.
А следующие наказы были еще хуже. Хотя обстановка в Джунгарии и Северной Монголии складывалась в пользу России, инструкции Головину поступали из Москвы совсем робкие: «Войны же и кровопролития, кроме самой явной от них недружбы и наглых поступков, не всчинять». И требование: не чинить маньчжурам зла.
«Оттого и обнаглели совершенно, — оценивал по своему пониманию обстановку той многовековой давности Богусловский. — Вместо пятисот человек, как обговорено было, подвели обманом к Нерчинску накануне переговоров почти пятнадцатитысячное войско и мощную флотилию. Раньше бы еще, на подступах к Амуру, шею намылить им, подняться по Сунгари к устью Муданьцзяна и построить крепости возле Ивового палисада, у границы их породных земель! Не полезли бы тогда. А если бы осмелились — по мордасам. Не сделали этого тогда — по сей день здесь кровь льется. Теперь вот новые хозяева выискались — японцы… И этим кулаком бы хорошим тоже — по мордасам. Еще тогда, когда к Хасану сунулись. Не только отбиваться, но и вперед двинуться! До Пекина! Оттуда дано разрешение квантунцам оккупировать Маньчжурию. Оттуда все зло!»
Нет, не принесла благодати Богусловскому рыбалка. Клев уже начался, поплавок его удочки давно уже был под водой, леска натянулась струнно, сгибая удилище, а он, пораженный случившимся откровением, продолжал наставлять и далеких предков, и недавних, как им надлежало поступать, чтобы границы России были тверды, чтобы боялись недруги могучей державы, чтобы неповадно им было лезть в ее пределы…
А от прошлого к сегодняшнему легко гать тянуть, тем более что вывод его сейчасный подтверждал и те мысли, какие родились у него на вокзале, когда смотрел он на эшелон, увозивший людей и оружие из Сибири, и ту позицию, которую отстаивал он в перепалке с Оккером, стеной стоял за решительно поступившего начальника заставы. Да, думалось ему, на рожон по пустякам лезть не стоит, но нельзя же закрывать глаза на наглость и коварство?
«Но руки-то повязаны. Попробуй не выполни приказа!»
И так, и эдак подходил он к волновавшей его проблеме, а все одно выходило: зла не чинить квантунцам и маньчжурам.
«Что же получается? Подставляй вторую щеку, если по одной хлестнут! Нет, не выход! Потакательная тактика!»
Можно закрыть глаза на приказ, взяв им с Оккером всю ответственность на себя. Владимира Васильевича убедить в конце концов удастся: не из трусливого он десятка, и то сказать — рабочий-краснопресненец! Но стоит ли брать грех на душу ради святого дела — не лучше ли открыто отстаивать свое мнение?
— Сталину нужно написать! — вырвалось у него, и он даже опешил, услышав в этой тишине свой взволнованный голос. Но так же вслух продолжил: — Доказательно написать! На фактах истории. Он поймет и одобрит.
Задал сам себе задачу. На много дней хватит.
Удочка от резкого рывка сорвалась с рогульки, резко хлестнув по воде, еще мгновение бы, и — поминай как звали, но Михаил Семеонович, очнувшись, рванулся к ней и успел схватить ее уже в воде.
Долго упрямился большущий сазан, не желая покидать свою обитель, и трудно сказать, пересилил бы его Михаил Богусловский или нет, не подоспей шофер. Он уже наловил на стрекоз рыбы изрядно, и хорошей, крупной, смотал уже удочку и, только завернув с открытого берега в затончик, увидел неловкую борьбу начальника штаба с сидящей на крючке рыбой. Припустил что было сил на помощь.
— Ого! — не мог прийти в себя от изумления и зависти шофер, когда рыба оказалась на берегу. — Фунтов десять! Не меньше! Это — фарт! Везучий, стало быть, вы, товарищ командир. Порадуется жена небось?
— Домой не повезем.
— Как это?
— Просто. Не повезем. Забирай себе. Спасибо шофера скажут за уху, — и, видя недоуменность во взгляде шофера, пояснил: — Владлен рыбу очень любил. Вот и не хочу Анну Павлантьевну расстраивать…
И одернул себя, серчая: зачем ложь? А правда была в том, что не мог он обидеть жену тем, что предпочел домашнему отдыху рыбалку. Анна и без того убита горем.
— Поехали в штаб.
Машина тронулась, и потекла прерванная мысль о письме в Москву, в Кремль. Вернулось к нему и тоскливо-встревоженное состояние, теперь еще усиленное беспокойством о сыне.
«Баловала его Анна. Маменькиным сыночком растила. Трудно придется. Ох и трудно!»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Дмитрий Темник мучился уже вторую неделю. Он сделал все, как наставлял его Трофим Юрьевич: сдался в плен не с пустыми руками. Долго выжидал своего часа, и вот, когда немцы неожиданно и мощно пошли после малой передышки в наступление, фронт дрогнул, смешался, начал откатываться, в этой суматохе он, получив приказ эвакуироваться со своим медсанбатом, сбился с пути, плутал до ночи и, выбрав глухую лесную поляну, приказал остановиться на ночлег. Под предлогом проверки выставленных караулов сбежал к немцам и к рассвету привел их на поляну. Он не предполагал, что гитлеровцы окажутся так безжалостны. Он не был еще привычен к такой кровавой резне, к циничному и жестокому насильничанью, хотя и внушал ему Трофим Юрьевич многие годы: мсти, мсти, мсти. За поруганную честь столбовой дворянской фамилии, за мученическую смерть дяди Андрея, за канувшего в Лету дедушку-генерала. Он презирал всех раненых, поступавших в медсанбат, он презирал медицинских сестер и фельдшеров, которые так заботились о нем, своем командире, но омерзительные сцены добивания раненых и насильничанья над медсестрами немецких солдат сдавили жалостью его сердце, и чем более отдалялось то предрассветье, тем явственней виделись ему те кровавые подробности, тем острее он чувствовал свою в том роковую роль. Он уже раскаивался в содеянном, но понимал в то же время полную безвыходность своего положения.
Вернуться он не мог. Ему оставалось ждать решения своей судьбы. Гадать, как говорится, на кофейной гуще о том, что ждет его впереди.
О себе он рассказал все: и какого рода-племени, и как стал Темником, подкидышем в детском доме, об отце рассказал, о Трофиме Юрьевиче; он дал несколько московских адресов, где готовы оказать помощь немецкой армии, — он предполагал, что этого вполне достаточно, чтобы его определили на службу в какой-либо госпиталь, а если врачей у них достаточно, то в какой-либо штаб переводчиком, ибо язык немецкий он знал вполне сносно. Этого, однако, не случилось: его оставили под присмотром часового в покосившемся домишке на окраине большой деревни и, было похоже, совсем о нем забыли. Часовой относился к нему без малейшего уважения, но не грубил.
Кормили его сносно. Живи себе и живи. Но нет, если твои радужные планы не свершились, начнешь переживать! Начнешь сомневаться. Такова уж человеческая натура.
Еще через неделю его несколько раз водили на «беседы», как называли их, долгие и нудные своим однообразием и повторениями, молодой офицер-щеголь, обосновался который в кабинете председателя колхоза, а потом снова оставили в покое. Ешь, спи, мучайся содеянным злом, с тревогой думай о будущем, тем более что немецкий офицер предупредил на последней «беседе», улыбаясь добродушно: «Надеюсь, вы отдаете себе отчет, что́ с вами будет, если все сказанное вами не подтвердится? Тогда мы отнесемся к вам как к русскому шпиону. — Побарабанил пальцами по столу и добавил: — Человек — не бог. Человек — существо смертное. Одна пуля, и — «никто не узнает, где могилка моя…» Так у вас побирушки по вагонам пели в голодовки?»