— Нельзя не уважить тост Акимыча! Никак нельзя!
И Богусловский уважил. Отпил самую малость и — уронил рюмку…
Его перенесли, подхватив на руки, под дерево, уложили на траву, кто-то заботливо предложил:
— Подстелить бы что, остудится а то…
— Теперь-то уж чего? Душа-то теперь отошла, — ответил Акимыч, первым понявший, что генерал-пограничник скончался.
Все, однако же, ждали, что скажет их бывший командир, военный врач, который долго слушал сердце, потом попросил зеркальце и, подержав его минуту-другую у рта Богусловского, подтвердил:
— Да. Похоже, разрыв сердца.
В это самое время к правлению колхоза и подкатили машины Богусловского и контрразведки СМЕРШ. Ординарец кинулся к генералу, а смершевец, цепко фиксируя каждую мелочь, медленно подошел к совершенно опустевшим столам.
«Да, опоздал, — упрекнул он себя. — Важное звено, похоже, выбито из рук».
И бывшие партизаны, и жены ихние глядели за каждым шагом смершевца со страхом. Особенно же те, кто тостовался с партизанским командиром и генералом-пограничником. Колхозники почему-то сразу заключили, что генерала отравили, поэтому поспешно повылазили из-за столов и теперь перешептывались, сбившись в тесный кружок, а на столы, особенно на командирский, поглядывали с опаской, как на заразу. Заключение Темника «Похоже, разрыв сердца» никого не переубедило, а столь скорое появление машин (они не знали, что за смершевцем Богусловский послал давно) совершенно сбило всех с толку.
«Пронеси! — заклинал судьбу каждый. — Пронеси!»
И каждый из них был прав: подозрение может пасть на любого, и попробуй докажи свою невиновность.
Смершевцу же было ясно, что виновного, если Богусловский действительно отравлен, найти невозможно. Рюмка, из которой сделал последний в своей жизни глоток Богусловский, им уронена и, будто специально это сделано, раздавлена и затоптана. И все вроде бы естественно: в толчее, когда подхватили на руки потерявшего сознание генерала, рослого, нелегкого, до рюмки ли под ногами?
И все же он опрашивал. Старался поговорить со всеми. Он отсеивал тех, кто не подходил к командирскому столу, и круг сужался. Но ясности от этого не прибавлялось. Кто больше всех настаивал, чтобы Богусловский уважил тост? Все. А последнее слово сказано Рашидом Кокаскеровым:
«— Просьба друзей — святая просьба. Или мы не друзья?»
В общем, когда из Москвы прилетел Костюков с отцом и женой Богусловского, дать ему вразумительного разъяснения, что же здесь произошло, никто не мог.
Семеона Иннокентьевича, с неподвижным взглядом и ничего, казалось, не воспринимавшего, едва передвигавшего ноги, и Анну Павлантьевну, необычно прямую и отрешенную от всего, повели в дом Акимыча, где в довольно просторном подвале ожидал завтрашнего ритуала, какой положен был ему по чину и должности, покойник, а Костюков решил еще раз, теперь уже основательно, поговорить с сотрудником СМЕРШа и с командиром полка Комелевым.
— Пограничники, как теперь стало ясно, — рассказывал смершевец, — выявили долговременную акцию фашистской разведки. Нам теперь совершенно ясно, что всех, кого освободил партизанский отряд Темника, нужно проверять самым тщательным образом. Невероятно трудно, но… Игра, думаю, стоит свеч. Ясно и то, что партизаны заклевывали приманку, вовсе не понимая, что работали на врага. Но я не исключаю, что мог кто-то в отряде быть проводником фашистских планов. Он, этот кто-то, не из рядовых, конечно. Богусловский, похоже, разгадал или был близок к разгадке, кто этот — он. Послал он за мной ординарца, увы…
— Что показало вскрытие?
— Явный признак — разрыв сердца. Но врачи почти уверены, что отравление. Два или три глотка, и — конец. Замечу, настойчивей всех уговаривал поддержать тост начальник штаба отряда, — смершевец взглянул в записную книжку, — Рашид Кулович Кокаскеров. Из пограничников. Капитан.
— Как вы говорите? Кокаскеров? Рашид Кулович?
— Да. А что?
Не вдруг ответил Костюков. Перед ним с удивительной отчетливостью всплыли сцены того далекого дня, когда они с Иннокентием Богусловский выехали из пограничной крепости на Алае, чтобы доложить по команде, что часть казаков осталась на границе и продолжает ее охранять. Он вроде бы только-только спешно закутал надрывно возвестившего бушующий метелью мир о своем появлении мальчика в полушубок; будто вот сейчас вновь, как и тогда, замерзал в гимнастерке, торопя коня, а потом, проклиная вечный страх забитых горцев перед шариатом, взывал к человечности и совершенно не понимал, как может отец не принять погибающую на морозе дочь, как может не принять внука, совершенно безгрешного еще, не ответственного за пороки людские? Он словно вновь пережил то по-мужски гордое, но от этого не менее глубокое чувство благодарности к смелому дехканину Кулу, который позвал их к себе в дом. Да, Кул совершил подвиг. А потом еще один, когда возразил матери, что мальчик не будет рабом аллаха, не станет Абдурашидом, а будет Рашид. Костюков слышал сейчас решительные слова Кула: «Его имя — Рашид. Рашид Кокаскеров».
— Я принимал роды. На Алае. Его мать… Его приемный отец… Нет! Исключено! Кокаскеров — вне подозрений.
И рассказал Костюков печальную историю, какая случилась в первые послереволюционные месяцы на Алае. Увы, его откровения еще более насторожили смершевца.
— Значит, настоящий отец Кокаскерова — глава контрабандистов одной из долин Памира. Это усугубляет. Придется проверять особенно тщательно. Я не желаю оказаться ротозеем.
— Повторяю: Кокаскеров — вне подозрений.
— Верить можно только себе. И то не всегда. Я не стану докладывать в инстанции о вашей точке зрения, — сделав ударение на слове «не стану», смершевец как бы подчеркнул важность совершаемого послабления, — вместе с тем прошу вас так организовать дело, чтобы и Темник, и Кокаскеров направлены были в Москву. Отыщем, если он жив, и Воловикова. После похорон и возьмите их с собой. Придумайте, как это сделать, не вызвав подозрений.
— Я возьму их сопровождать гроб и родных генерала Богусловского. Здесь мы проведем лишь траурный митинг, тело же в цинковом гробу доставим в Москву. Таково желание Семеона Иннокентьевича. Я уже отдал нужные распоряжения.
— Согласен. Все естественно: врач нужен для пригляду за стариком и женщиной. Кокаскеров возьмет под начало группу пограничников. Согласен. Когда митинг?
— Ждем сына. Сегодня должен прибыть.
Владлен с Лидой приехал лишь к ночи, и похоронные церемонии решили провести утром. Тело Богусловского внесли в комнату, установили на столе, покрыв его красным сатином, и потянулись колхозники, бывшие партизаны, и колхозницы с букетиками цветов, с сосновыми и еловыми венками; несли венки и пограничники, и вскоре формалиновый запах смешался с едкой хвойной терпкостью; к тому же то одна, то другая старушка приносили свечи: «Крещеный небось, как без свечки-то?» — никто им ее противился, и вот уже церковный дух, липучий, дурманящий, притупляющий остроту восприятия происходящего, напитал комнату; а люди шли и шли, стол обрастал венками, догоравшие свечи сменялись новыми, и не было спокойной минуты, чтобы хоть на самую малость расслабиться, забыться, — нужно было принимать соболезнования, отвечая хоть что-то каждому, а им всем, и Богусловскому-старшему, и Анне Павлантьевне, и Владлену с Лидой, хотелось остаться одним, со своим семейным горем; они не понимали, они даже не пытались понять, отчего совершенно не знавшие Михаила Семеоновича люди меняли свечи, громоздили вокруг стола венки, а многие совершенно искренне плакали.
Из Богусловских плакала только Лида. Платок у нее набух от слез, а просьбы Владлена: «Тебе вредно так расстраиваться» — и теплая, мягкая рука его на плече вызывали новый прилив горечи. Но оплакивала она не Михаила Семеоновича, с которым так и не увиделась в жизни, она оплакивала горе Владлена, чувствуя всем сердцем своим его тоску, его печаль, ибо сама она испытала все это, когда получила известие о гибели отца, и потом, когда похоронила мать, — сейчас то горе, уже пережитое и с годами притупившееся, вновь обрело прежнюю злую силу, и слезы беспрестанно катились по ее пухлым щекам, непривычно бледным и оттого казавшимся дряблыми и опавшими.