Он повторял слова Епифаныча: «Детишки их живы остались» — и думал о детях, осиротевших в ту метельную ночь. Но тут же в нем возникала противоположная мысль, и он произносил ее:
— Только ли война и безотцовщина? А что толкает на преступления пожилых людей? Алчность, жажда наживы? Проклятое наследие капитализма? — Он усмехнулся, произнеся это. — Живуче же это наследие!
Он представил себе отечное лицо директора парфюмерного магазина, которого допрашивал на той неделе и который с удивлением воскликнул, что ничего не знал, что творилось у него в магазине, тогда как в столе Егора лежали документы, уличающие директора, — Егор представил себе его отечное старческое лицо и снова повторил: «Живуче же это наследие!» Но он видел, что так нельзя было объяснить все причины, и чувствовал, что запутывается. В конце концов он перестал думать об этом и полностью занялся «парфюмерным делом».
Дело было очень сложное, проходило по нему много разных людей, и Егор расследовал его кропотливо и вдумчиво. В минуты, когда он приступал к допросу, в нем самом рождалась та самая осторожность, которую он осуждал в действиях подполковника Богатенкова и майора Теплова, но эта, своя осторожность, представлялась ему и теперь верной и необходимой, а та, богатенковская, неоправданной, почти преступной.
Он перелистывал страницы дела, выписывал нужные вопросы и время от времени, теперь уже совершенно машинально, не вдумываясь в смысл произносимых слов, вполголоса повторял:
— Наследие, наследие…
VI
После летучки и после короткого разговора с Егором Ковалевым подполковник Богатенков отправился на совещание в управление милиции.
Совещание длилось недолго; уже в первом часу дня Богатенков был свободен. Вытирая платком мокрые от пота шею и лицо и спускаясь по ступенькам к ожидающей его машине, он неторопливо думал, как ему лучше распределить оставшееся время дня, поехать ли сразу в отделение, или сперва заглянуть к председателю райисполкома, который просил Богатенкова зайти, и к тому же у самого подполковника были кое-какие, правда, не очень срочные и не очень значительные — дела к председателю. Но Богатенкову не хотелось теперь ехать ни в исполком («После двух лучше, после двух председатель свободнее!»), ни к себе в отделение, — вечером с московским поездом прибывал его сын Николай, и это предстоящее событие сейчас, больше всего занимало подполковника. Его отцовское сердце, казалось, билось особенно часто, когда он думал о телеграмме от Николая. Она была не из Москвы, а из Белодворья, небольшого районного городка, который Богатенков старался представить себе и никак не мог этого сделать, и еще более не мог представить Федоровку, деревню, в которой работал Николай и до которой от Белодворья можно было добраться лишь на подводе или на попутной автомашине; но он не только не мог представить себе Белодворье и Федоровку, он также не мог представить себе и Николая: каков он теперь, не студент, а учитель сельской школы, хлебнувший самостоятельной жизни. Вопрос этот волновал Богатенкова, но, как и утром, во время летучки, и потом, когда разговаривал с Егором, да и теперь, спускаясь по ступенькам к ожидавшей внизу машине, он заглушал в себе это волнение.
Пряча влажный платок в карман и садясь в машину, он сказал шоферу:
— Давай, Павлик, к Андрейчиковой, а то мы так и не выберем время проведать ее.
Еще на прошлой неделе Богатенков собирался навестить ее; сейчас он вспомнил об этом, и потому, что никаких срочных дел у него не было в отделении, и можно было не торопиться к председателю райисполкома, он решил поехать именно к Андрейчиковой. Он не хотел теперь думать ни о чем, что могло бы отвлечь его от размышлений о сыне, и поездка к Андрейчиковой казалась ему как раз тем делом, совершить которое было необходимо и в то же время для совершения которого не требовалось большого напряжения сил. Но как только машина свернула с проспекта на узкую боковую улицу и он увидел те самые витрины с колбасами, сыром и булками, мимо которых тогда медленно двигалась похоронная процессия, и в этой процессии сразу же за гробом Андрейчикова шагал он, Богатенков, одетый в гражданский костюм, как только увидел шляпную и шляпного мастера за стеклянным окном, так же, как тогда, натягивавшего на колодку шляпу, — сразу же вспомнил процессию, себя, идущего за гробом, заплаканное лицо Андрейчиковой, черный платок, сползший на ее плечи, и белокурые волосы, взлохмаченные оттого, что она то и дело поправляла платок, и вспомнил ее плачущих детей, которых несли на руках, и музыку, надрывавшую душу, — и как только вспомнил все это, тут же почувствовал, что то, чего он хотел сегодня избежать, — душевного напряжения, — он не только не избежал, а, напротив, это напряжение все более усиливалось в нем, чем ближе он подъезжал к дому Андрейчиковой. Но он не мог и не хотел поворачивать назад; всякое отступление от раз принятого решения было противно ему. Он сидел молча, и лицо его было спокойно; после утомительного совещания, после небольшого, душного и тесного, наполненного разомлевшими от жары людьми конференц-зала, из которого Богатенков вышел усталый и потный, казалось, он наслаждался теперь прохладой, ветерком, врывавшимся в окна мчавшейся машины; но он не замечал этой прохлады и все более погружался в размышления.
Он вспомнил, что он сказал майору Теплову в ту ночь, сразу же, как только они вместе прибыли на Водопроводную и увидели лежавший на траве на обочине труп Андрейчикова, — он высказал тогда свое предположение, как был убит Андрейчиков, — и вспомнил, что предположение это оказалось верным.
«Андрейчиков шел, и Брага выскочил из-за дерева; выскочил, конечно, неожиданно и сразу же нанес удар…»
«Андрейчиков мог услышать шаги и оглянуться?»
«Именно».
«Но он не оглянулся вовремя».
«В этом-то все дело».
Хотя о покойнике не принято думать плохо и хотя Богатенков вовсе не собирался осуждать Андрейчикова, но, вспомнив этот разговор с майором Тепловым и еще другие слова, которые он тогда не высказал майору, а произнес для себя: «Шляпа! Раззява!» — вспомнив эти слова, он мысленно повторил их теперь, потому что и тогда и теперь обстоятельства убийства не представлялись ему исключительными, такими, при которых Андрейчиков не мог защититься, а, напротив, думалось, что, услышав за спиной шаги и вовремя оглянувшись, мог бы вполне отвести удар, мог бы даже не только защититься, но и задержать Брагу. Так думал Богатенков об Андрейчикове. Это утверждение было ему неприятно, он старался отыскать в памяти что-либо хорошее о своем, теперь покойном, сотруднике, но он никак не мог отойти от своего утверждения, которое все более представлялось ему верным.
«Да, он растяпа, — снова и снова говорил себе Богатенков, размышляя об Андрейчикове, — он не мог служить в милиции. Но кто-то же принимал его на эту работу? И я видел, каков он, и держал, и не перевоспитывал, и не уволил».
Он подумал и о причинах убийства и вспомнил пустую кобуру, которая была снята с пояса Андрейчикова, и вызывающие ответы Браги на допросе, и то, как подергивались щеки на его сухом и морщинистом лице, когда он произносил: «Наганчик нужен был, начальник». Но ни картина допроса, ни вспомнившийся ночной разговор на обочине с майором Тепловым не были тем первостепенным, что давно уже тревожило Богатенкова; то, как относилось к нему начальство до того, как на Водопроводной произошло убийство, и как оно относилось к нему теперь, после того, как совершилось убийство, — это изменившееся отношение к нему казалось ему сейчас главной причиной его мучительных раздумий. Вместе с тем как ему было жаль Андрейчикова и он сознавал в глубине души, что должен был решиться на самую крайнюю меру — уволить Андрейчикова, чтобы предупредить несчастье («Но спасло ли бы это? Только ли в этом причина?» — в то же время с сомнением спрашивал себя он), — он не мог признать себя виноватым, и потому странным казалось Богатенкову это изменившееся к нему отношение начальства. Он знал, что в областном управлении и в городском распространилось о нем мнение, будто он уже стар, будто уже не обладает нужным чувством оперативности и не может руководить таким большим и шумным, находящимся у базара, отделением; прямо об этом никто не говорил, ни полковник Потапов, непосредственный начальник Богатенкова, ни полковник Ядринцев из областного управления, от которого также многое зависело, но то, как они, встречаясь с Богатенковым и принимая его, разговаривали с ним и как, прощаясь и пожимая руку, старались не смотреть ему в глаза, и Богатенков видел это, и то, что майора Теплова недавно вызвали в отдел кадров, а потом на прием к комиссару, и особенно то, что майор Теплов, вернувшись от комиссара, не сказал, зачем вызывали его, — все это, встававшее сейчас в памяти Богатенкова, было как раз тем тяжелым и неприятным, о чем ему более всего не хотелось думать, но он уже не мог избавиться от охвативших его мыслей. Пока машина, останавливаясь на перекрестках у светофоров и вновь набирая скорость, мчалась по улице, он вспоминал подробности сегодняшнего дня: утром майор Теплов, войдя перед самой летучкой в кабинет и едва поздоровавшись, сразу же спросил: «К Потапову не вызывали?» И сам вопрос и тон, каким он был задан, неприятно поразили Богатенкова, и он старался представить себе лицо Теплова в тот миг, когда он задавал этот вопрос. Позднее, сидя на совещании в душном конференц-зале, он услышал, как кто-то за спиной, ясно называя его фамилию, прошептал: «Снимают», — и это было оскорбительным, но Богатенков не обернулся и теперь старался вспомнить, кому мог принадлежать этот шепот. Когда уже выходили из конференц-зала, опять услышал за спиной: «Он?», — и через мгновение снова: «Он», — но на этот раз Богатенков обернулся и увидел обращенные на него взгляды двух малознакомых ему сотрудников управления. В их взглядах был все тот же намек: «Снимают». Богатенков представил себе кабинет Ядринцева, длинный и не очень светлый, и двух полковников, Потапова и самого Ядринцева, на диване, обитом красной кожей, представил себе их так, будто они сейчас, в эту самую минуту, сидели на том диване, — он видел, как после совещания Ядринцев, взяв под локоть Потапова, повел его в свой кабинет, и разговаривали о нем, Богатенкове. Он даже попытался мысленно произнести то, что они могли говорить теперь о нем: