«Что ты думаешь насчет начальника пятого?»
«Стар».
«Да, да, хотя работник он в общем…»
«В общем, конечно, но то, что на Водопроводной…»
«Да, то, что на Водопроводной…»
Может быть, Потапов и Ядринцев говорили совсем о другом, может быть, Потапов давно уже уехал в свое управление, но Богатенков представлял теперь их именно так, сидящими на диване и разговаривающими о нем, и думать об этом было тяжело. О том, что произошло на Водопроводной, он имел свое определенное и, как ему казалось, совершенно правильное суждение. Ошибка его заключалась лишь в том, что он не разглядел вовремя Андрейчикова и не предложил уволить его. Он вспомнил о сегодняшней летучке и о реплике следователя Ковалева. Богатенков точно знал, в чем его упрекал молодой следователь, и мог легко доказать ему, что тот неправ, и намеревался сделать это, вызвав его в кабинет, но не сделал лишь потому, что собирался на совещание и не было времени, и еще потому, что не хотел сегодня, когда приезжал сын, думать ни о чем другом, кроме сына. Но если он мог легко доказать молодому следователю, в чем тот ошибался, он ничего не мог даже мысленно возразить теперь ни полковнику Потапову, ни полковнику Ядринцеву, потому что не знал, в чем им надо было возражать. Они пока еще ничего не говорили ему, все как будто пока оставалось по-прежнему, но Богатенков видел, что ему уже не доверяют, как прежде, не выслушивают его предложений, не советуются с ним. «Они еще не разобрались, — думал он, — и должны будут разобраться и разберутся еще, потому что — как же иначе?» Он так представлял себе происходящее: кто-то сказал, что он, Богатенков, стар, что уже нет в нем нужной оперативности («Трудно даже установить теперь, кто сказал первым. Может быть, Теплов? И наверняка Теплов», — полагал он), и уже поползло это мнение сначала вверх по инстанциям, затем с верхних инстанций спустилось вниз и пошло гулять по кабинетам и коридорам управления, и хотя никто не мог ни в чем упрекнуть его, Богатенкова, и более того, все понимали, что такое убийство, как на Водопроводной, могло произойти в любом конце города, на территории любого отделения, и никто предвидеть этого не смог бы, но мнение о нем, начальнике пятого отделения, уже есть, и все высказывают его друг другу и верят в то, что говорят истину.
Богатенков чувствовал растерянность перед тем, что совершалось вокруг него; ему жаль было Андрейчикова, но так же жаль было и себя; теперь, в машине, он особенно испытывал это чувство растерянности.
В таком подавленном состоянии он вышел из остановившейся машины и направился к подъезду четырехэтажного дома, в котором жила Андрейчикова.
Как только Богатенков вошел в подъезд, он сразу же вспомнил все, что происходило здесь в день похорон. Вот так же на машине он подъехал тогда к дому; когда он поднимался по лестнице, гроб уже выносили, и вверху раздавались негромкие возгласы: «Легче! Осторожнее! Вот, вот, так…», — и было слышно тяжелое дыхание людей, с трудом, как видно, проносивших гроб через тесную прихожую, и слышался плач и звуки приближавшихся шагов. Богатенков прислонился спиной к стене, пропуская мимо себя по лестничной клетке несущих огромный, обтянутый красным ситцем гроб. Сейчас, стоя в прихожей, вытирая о тряпку ноги и кивком головы отвечая на приглашение Андрейчиковой пройти в комнату, он в то же время окинул взглядом уже знакомую ему узкую и тесную прихожую: на стене еще не были заделаны царапины, возле дверного косяка виднелось серое пятно на месте отбитой тогда углом гроба штукатурки, и это еще сильнее напомнило Богатенкову о том, что происходило здесь в тот день. Он прошел в комнату, стараясь не думать о событиях того дня и все же думая именно о тех событиях, но чувство, которое возникло в нем теперь, не было неожиданным для него: он испытывал жалость не к вдове Андрейчиковой, пододвигавшей в эту минуту к нему стул и смахивавшей снятым с себя фартуком хлебные крошки с этого стула, а испытывал жалость к себе. Он еще не успел как следует рассмотреть Андрейчикову. Он заметил пока лишь, что она смущена его появлением, не знает, что сказать, как угодить ему, бывшему начальнику ее мужа; и еще заметил: она вовсе не нуждается ни в каких утешениях, горе свое уже пережила, смирилась с вдовьей судьбой и до приезда его, Богатенкова, была спокойна, занималась своим обычным домашним делом, а приезд его, напротив, только взволновал и напомнил ей о ее горе. Он заметил и то, что она была в фартуке, который держала теперь в руках, и что руки ее были чуть розовые и вспухшие от воды, заметил это еще в прихожей, когда она взяла у него фуражку, чтобы повесить, и там же, в прихожей, уловил запах намоченного и намыленного белья. Он подумал, что, пожалуй, приехал напрасно и некстати и лишь оторвал ее от дел.
Усаживаясь на пододвинутый стул, он спросил:
— Разве у вас одна комната?
— Одна.
— А кухня отдельная?
— Отдельная. И ванная и горячая вода, — добавила сна и произнесла это, указывая рукой на дверь, ведущую в прихожую, и на видневшуюся там другую дверь, за которой, очевидно, и была ванная.
— Ну, а детишек, я вижу, уже устроили?
— Устроила, — сказала Андрейчикова, присаживаясь на край стула, стоявшего возле стола. Она улыбнулась, как только, отвечая Богатенкову, заговорила о детях: — Мишу, так того сразу же приняли в садик, спасибо вам, Емельян Захарович. А Оленьку, так она сегодня только первый день. Она в яслях, а в яслях был карантин.
Улыбка Андрейчиковой вызвала у Богатенкова двойное чувство. Он с трудом понимал, что обрадовало ее, и сама радость представлялась ему теперь неуместной, и он, осуждая ее за это, вспомнил, какое впечатление произвела на него Андрейчикова в день похорон, когда он впервые увидел ее, — хотя тогда она плакала и была так слаба, что ее поддерживали под руки, но чуть взлохмаченные белокурые волосы придавали лицу иной, не совсем траурный оттенок; это странное, возникшее тогда у Богатенкова чувство сейчас снова охватывало его. Но вместе с этим так же, как тогда, лицо Андрейчиковой напоминало ему другую женщину, его жену Софью, погибшую двадцать лет назад, зимой сорок второго года во время эвакуации, — теперь, вглядываясь в Андрейчикову, он все яснее видел это сходство; это второе, возникшее сразу же за первым чувство так быстро нарастало в нем, что через минуту он уже думал только об этом, все сильнее поражаясь замеченному сходству и все более находя в лице Андрейчиковой знакомые и близкие ему черты другой женщины. Но он подавил в себе вспыхнувшее волнение и, продолжая разговаривать с Андрейчиковой о детях, старался уже не смотреть на нее.
— Сколько вашему старшему?
— Мише? Шесть.
— А дочери?
— Оленьке? В мае третий пошел. В деревню к бабушке забирали, да я как-то не решилась.
— Почему?
— Ну, как вам сказать?.. — Она обернулась и взглянула на детские кроватки, стоявшие у стены; они были застелены старыми, выцветшими ватными одеялками.
— Там ваши родные или его?
Богатенков тоже взглянул на детские кроватки, стоявшие у стены, и потом взглянул на красный комод с медными ручками на ящиках, на зеркало, подвешенное над комодом, на тюлевую занавеску, прикрывавшую половину окна. В день похорон он всего лишь несколько минут находился в этой комнате и почти ничего не успел разглядеть, но он отлично помнил, что все ему тогда показалось здесь бедным, убогим, особенно огромный самодельный стол, на котором стоял гроб, — этот стол теперь был накрыт голубоватой льняной скатертью и выглядел совершенно по-другому, и толстые, плохо покрашенные ножки стола, особенно выделявшиеся тогда своей неуклюжестью, теперь были спрятаны за свисающими краями скатерти. Но, несмотря на то, что Богатенков видел сейчас все по-иному и убранство комнаты и обстановка не представлялись ему убогими, все же ему было больно глядеть на то, на что он смотрел, и жалость к Андрейчиковой, исчезнувшая было вначале, когда он только вошел в прихожую, опять поднялась в нем.
— Ваши родные или его? — повторил Богатенков.