Тихо, на цыпочках, чтобы не разбудить Богатенкова, Даша обошла вокруг стола и взглянула на часы, висевшие на стене; было пятнадцать минут шестого, и, по ее мнению, пора уже выезжать, чтобы к шести быть на вокзале (поезд прибывал в шесть часов двенадцать минут), но она все еще не решалась разбудить Богатенкова; она стояла за его спиной и не видела лица, а видела только его уже не густые и почти белые от седины волосы, но она настолько привыкла видеть брата седым и к тому же мысли о Николае так занимали ее, что, вздохнув и присев на стул, она опять взглянула на часы.
Но хотя Даша делала все тихо, и по комнате прошла на цыпочках, и сидела теперь на стуле почти не шевелясь, Богатенков слышал все: и как она вошла и как обошла вокруг стола, чтобы взглянуть на часы, — и он сразу же догадался об этом, и слышал ее нетерпеливый вздох, и знал, что она села на стул позади него, и еще знал, что глаза ее лучатся радостью. Она вырастила и воспитала Николая, она покупала ему первые книжки, провожала в школу и встречала из школы, в то время как он, отец, — Богатенков тогда еще служил в армии, — месяцами не бывал дома, а когда приезжал, то с утра до вечера просиживал на работе, в штабе. Он хорошо понимал теперь то чувство, какое испытывала Даша. Он тоже подумал, что пора вставать, потому что надо еще переодеться и вызвать такси, — на служебной машине Богатенков ехать не хотел, — но между тем он продолжал сидеть в кресле все в той же позе отдыхающего, дремлющего человека, откинув голову и прикрыв глаза, не шевелясь и как бы прислушиваясь к возникавшим мыслям. Разъезд, кладбище, бульдозер, наползающий на могилы, и лицо Прасковьи Григорьевны, не по-женски сухое, обветренное и нахмуренное, каким запомнил его, когда шесть лет назад был на разъезде и ночевал в ее доме, — эта вызванная письмом картина все еще стояла перед глазами; но мысль уже двигалась дальше, и он подумал о жене, пока лишь отдаленно и смутно вспомнив предвоенные годы, Москву, монастырский сад, Бутырскую тюрьму, где тогда работал, и дом, где жил с женой, Софьей. Комната у них была маленькая, и когда родился Николай и внесли в комнату детскую кроватку, то пришлось с двух сторон подпиливать стол, — он представил себе теперь на секунду и эту маленькую подробность; и Андрейчикова, так напомнившая ему жену и выражением глаз, и чертами лица, и прической, и особенно цветом волос, — и забытое и вспомнившееся теперь чувство к жене, которое он испытывал тогда, на мгновение шевельнулось в нем. И в то же время, как бы наслаиваясь на все это и оттесняя все, всплыла в памяти другая картина — как он после войны ездил в Криводолку за сыном, а потом в Иркутск за Дашей и привез их к себе в дом. Теперь, когда Даша сидела за его спиной и он слышал ее дыхание и шуршание платья, он все более думал о ней. Даша в его жизни занимала особое место. Во время войны она работала медицинской сестрой в санитарном поезде; зимой сорок четвертого под Мозырем санитарный поезд попал под бомбежку, и Дашу, тяжело раненную, увезли лечиться в Иркутск. У нее была перебита нога, и осколком ей изуродовало нижнюю часть лица. Когда Богатенков приехал за ней, он ужаснулся, увидев ее. У нее не было губ, а вместо щек — заплаты пересаженной кожи; она не говорила, а мычала, когда хотела произнести слово; и только глаза, брови и вся верхняя часть лица оставались целыми. Но так же, как Даша привыкла видеть своего брата седым, он привык с годами к ее лицу, которое уже не представлялось ему ни страшным, ни безобразным, и оно действительно не было ни страшным, ни безобразным, потому что хотя и виднелись еще на щеках швы и по-прежнему вместо губ шевелились лишь узкие розовые полоски, но вся кожа на лице давно приобрела нормальный оттенок и казалась обыкновенной. Он привык с годами и к ее лицу и к тому, что она ни разу не произнесла ни слова, а обо всем, что хотела сказать, говорила глазами, и глаза ее при этом были такими выразительными, что не понять ее было нельзя. Он и сейчас, думая о ней, и чувствуя ее, сидящую за спиной, и зная, что она более, чем он, волнуется и торопит минуту встречи с Николаем, особенно представлял себе, как радостны ее глаза.
— Пожалуй, нам пора, а, Даша? — наконец сказал Богатенков и нехотя, так, будто он и в самом деле дремал и теперь был недоволен тем, что приходится ему прерывать отдых, поднялся и посмотрел на часы и на Дашу. — Да, пожалуй, пора, — повторил он, чуть заметно потягиваясь одними плечами и щуря глаза от удовольствия, которое испытывал при этом.
Выйдя из-за журнального столика и невольно взглянув на этот столик, он увидел лежавшее на развернутой газете письмо от Прасковьи Григорьевны; снова все вспомнив о разъезде, он нахмурился, поднял конверт и протянул его Даше.
— Какое головотяпство! Прочитай, что пишет Прасковья Григорьевна. Это о разъезде, о разъезде, — добавил он, заметив по выражению ее глаз, что она недоумевает.
Даша взяла письмо.
«До письма ли сейчас! Коленька приезжает!»
— Успеем. Ты прочитай: какое головотяпство!
Пока Даша, уйдя в свою комнату, читала письмо, Богатенков переоделся; когда в коридоре послышались ее тихие и привычные шаги, он уже стоял перед зеркалом и повязывал галстук. Он почувствовал, что Даша остановилась у двери, и сказал:
— Можно, входи.
Он на минуту забыл и о письме от Прасковьи Григорьевны, и о том, что это письмо только что дал читать Даше, и продолжал стоять у зеркала, в то время как Даша, входившая в комнату, была взволнована этим письмом так же, как несколько минут назад был взволнован он сам; он весело взглянул на Дашу и проговорил:
— Ну, будем вызывать…
Но он не докончил фразу, слово «такси» произнес уже мысленно и для себя, — он прочел в Дашиных глазах те самые мысли, какие только что охватывали его, когда он сидел в кресле, и это выражение ее глаз и письмо, которое она прижимала к груди, снова как бы вернули Богатенкова в мир его обычных тревожных дум.
— Какое головотяпство! — хмуря брови и беря из рук Даши письмо, проговорил он, уже в четвертый раз повторяя эти два слова, хотя они — и Богатенков чувствовал это — не были точными и отражали лишь часть того, что он думал о намерении лесопосадчиков разровнять бульдозером кладбище. — Я думаю, до этого не допустят. Во всяком случае, завтра же напишу в Талейский горком и в управление дороги, а если надо будет, съезжу сам и в Талейск и на разъезд. Все будет хорошо, Даша, не волнуйся, я сам поеду! — добавил он для убедительности. Но, сказав это, он подумал, что едва ли сможет поехать, и вспомнил услышанное сегодня: «Смещают», — и еще вспомнил о майоре Теплове и последнем разговоре с ним, и тут же подумал о Потапове и Ядринцеве, и уже, как цепная реакция, всколыхнулись в голове все неприятные и передуманные за день мысли.
VIII
Неприятные мысли продолжали одолевать Богатенкова и на вокзале. Но он не стоял на месте, а прохаживался по перрону, взяв под локоть Дашу, и то возбуждение, какое охватывает человека, когда он попадает на большой и шумный вокзал, постепенно охватывало и его. Вид лоточниц с пирожками, и запах самих пирожков, и вид пьющих пиво носильщиков, и встретившийся кондуктор с наливного, прошуршавший дорожной робой, и его небольшой кованый сундучок в руках, и фонарь, и кожаная сумка через плечо, и доносившийся издали грохот сцепляемых вагонов, свистки сцепщиков и гудки маневровых паровозов, и публика на перроне, постоянно двигавшаяся и перемещавшаяся, вызывали в кем особенное чувство: ему хотелось поторопить время, он все чаще останавливался и посматривал на свои ручные часы и на часы, висевшие высоко над входной дверью вокзала, и все чаще, говоря Даше: «Подожди-ка» — и оставляя ее, подходил к краю платформы и, прикрывая ладонью глаза от солнца, смотрел на запад, за стрелки, из-за которых должен был появиться поезд.
«Ну что?»
Он читал этот вопрос в глазах Даши.
— Пока не видно. Но уже время, время, — говорил он, возвращаясь и снова беря под локоть Дашу и с удовольствием глядя на ее зеленое платье, на легкую соломенную шляпу, на букет цветов, который она держала так, что вся нижняя часть ее лица была прикрыта этими цветами, и он видел только ее лоб и глаза, теперь еще более светившиеся радостью. — Уже время…