«Андрон просил, Андрон и уплатил».
«Не мне, не мне, эть у тебя память бабья. Надо было еще, чтобы кто-то принял те деньги, и Андрон, тот понимал это и век благодарен был. — Он старался говорить медленно, маленький глаз его, которым он то и дело посматривал на Настасью, был все так же прищурен; выпитая водка, казалось, не пьянила, а напротив, отрезвляла его, и лишь лицо будто наливалось свекловичным соком. Это раскрасневшееся лицо теперь словно стояло перед глазами Настасьи. — Ты вот что: нынче я в беде, избу надо править, хозяйство обновить… Я ведь знаю, что после Андрона осталось у тебя».
«Коршун ты».
«Но-но!»
«Коршун несчастный, всю жизнь крыла свои так и пущаешь надо мною».
«Эть ты как?!»
«Бери, забирай все, грабь!»
«Но-но!»
«Коршун, коршун несчастный!»
Она повторяла эти слова теперь, и вся с годами копившаяся неприязнь к брату с новой силой охватывала ее. С лампой в руках она как будто вновь, как в ту ночь, лезла на чердак, и Семен Минаев внизу поддерживал лестницу; потом и он тоже забрался на чердак, и уже вместе — брат и сестра — рылись в запыленном чердачном хламе, отыскивая нужный узелок, спрятанный когда-то Андроном. Настасья знала, где он был спрятан, но в том возбужденном состоянии, в каком находилась, ничего не могла вспомнить и лишь поминутно повторяла: «В красной тряпице, в красной тряпице». Она наклонялась, ей тяжело было дышать; пыль еще более затрудняла дыхание; лоб и щеки ее были потны и красны; и лицо брата — он стоял так близко к ней, что она слышала его дыхание, — тоже было потно и красно, а незрячий глаз при свете лампы, казалось, вращался, оглядывая все вокруг. Настасья теперь видела все это и себя как бы со стороны, видела согнутые старческие фигуры и огромные тени от них, двигавшиеся между стропилами по рейкам и еще не поблекшим листам проолифенного железа, и то, о чем не думала и не могла думать тогда, в ту ночь: «Что за жизнь; копить, таиться, снова копить и таиться, что за жизнь?» — эта простая и ужасающая истина приходила ей на ум теперь. «Господи!» — твердила она, желая сбросить с себя то, что сейчас наваливалось на нее тяжелым душевным грузом. Но она уже не могла остановить раскручивавшуюся ленту воспоминаний: узелок в красной тряпице был наконец найден, они спустились вниз, вошли в комнату, пыльные, потные, с налипшей паутиной на платье, на пиджаке, и, не замечая этого, не отряхиваясь, принялись развязывать узелок. На миг, когда были отвернуты концы красной тряпицы и отдернуты закрывавшие содержимое ее, Настасьины, полные, с короткими и одутловатыми пальцами, и его, Семена Минаева, с худыми, костистыми пальцами руки, — словно маленькими искорками, вспыхнули и засветились на столе под электрической лампочкой золотые кольца, коронки, серьги. Хотя все это давно, с войны, хранилось в ее доме, но она еще ни разу сама не видела это богатство вот так, все сразу, в кучке, при ярком, прямом освещении. Она была потрясена и заворожена видом золотых вещей. Но сейчас она не думала о себе; снова и снова перед нею повторялось то, что запомнилось ей тогда и что теперь казалось главным и характеризующим сущность брата: постоянно прищуренный маленький глаз его вдруг впервые за весь тот вечер, округлился, стал большим, равным бельмовому. Никогда прежде и никогда потом она уже не видела брата таким, с одинаковыми, большими, круглыми и выпученными глазами. Он брал золотые кольца и дрожащим голосом повторял: «Не все мне, поровну, как водится меж родственниками», — взвешивал их на ладони, подбирая одинаковые и затем раскладывая на две горки. Теперь для Настасьи эти минуты тянулись долго, пока он раскладывал, и хотя она уже не произносила «коршун» и «крыла», но все переживаемые ею чувства сами собой как бы собирались в эти точные и, как ей представлялось, самые страшные определения. Потом, когда все было поделено и спрятано, и успокоившийся и притихший Семен уже лежал в приготовленной Настасьей постели, кряхтя и ворочаясь, пытаясь уснуть, и сама Настасья тоже, уже раздевшись, утопала в своей перине, чувствуя мягкость и тепло и согреваясь этим теплом, — впервые за всю жизнь случившееся горе не вызвало, у нее слез; она была в том же состоянии, в каком была теперь, сидящая перед гробом Ипатина. Она думала о муже, как он доставал и накапливал это богатство. Беспалый, с одним лишь большим пальцем на левой руке, он всю войну работал на хлебовозке, и остававшиеся за день буханку или две (это только он знал, как и что надо было делать, чтобы оставались буханка или две) хлеба нес на вокзал, к эшелонам эвакуированных и выменивал на кольца, серьги, лишь бы золото, потому что оно, только оно, как ему казалось, имеет и будет иметь цену, все же остальное — прах. Эшелоны проходили каждый день, иногда по три, по четыре скапливалось их на станции, и небольшая столовая, сооруженная специально для эвакуированных, не могла обеспечить всех, и люди, измученные и голодные, бегали между путей и по станционной площади и готовы были променять все на хлеб; тут-то и поджидал их Андрон Наумов. Настасья не ходила на перрон, к поездам; она не умела выменивать; но она знала, как это делал Андрон, и тогда, и особенно теперь, хорошо представляла все: люди, снующие вдоль эшелонов, и среди станционного шума и суеты, за синими дощатыми ларьками, прислонившийся плечом к стенке Андрон с буханкою под полой. Он производил обмен быстро и скрывался сразу же, нахлобучивая шапку. «На светлый день, — приходя домой, говорил он, — не на черный, их и так много, а на светлый, Настюшка!» И голос его, как живой, звучал в ушах Настасьи. Ей казалось, что на мертвом лице Андрона, когда он лежал в гробу, и на худом и неподвижном лице Ипатина, которое она видела теперь перед собою, было одно и тоже выражение: «На светлый день». Она слегка наклонилась над гробом, чтобы пристальнее всмотреться в лицо Ипатина; и хотя оно ничего не выражало, потому что медные пятаки на глазах как бы скрывали теперь даже те страдания, в каких умирал старый Ипатин, Настасья откачнулась, вскрикнула тяжелым, беззвучным душевным криком. Она увидела не то, что было на самом деле, а другое, что рисовало ее воображение и что она ожидала увидеть. «Боже, — прошептала она, шевельнув морщинистыми и бледными теперь губами, — дай им приют и покой!» Но не столько им, как ей самой был нужен этот покой. Более, чем когда-либо, она страдала сейчас, и страдание ее происходило от сознания того, что она никогда не жила своими желаниями, своей волей, а лишь подчинялась, подчинялась и подчинялась, — сначала матери, потом брату Семену, потом Андрону, кочуя с ним по городам, мытарствуя в ожидании этих самых «светлых дней» (она знала, какой смысл вкладывал в них муж), потом Ипатину; чутьем улавливала она, что жизнь ее была пустой и никчемной, как она была пустой и никчемной у Андрона и Ипатина, лежавшего теперь в гробу, что мучения и страдания их были «противу ветра», «от духа», «от дурного характера» и что она, как пристяжная к кореннику, пробежала по жизни, позванивая теми же бубенчиками, какие звенели под дугой коренника. Ей страшно было оглядываться на прошлое, но вместе с тем она чувствовала, что, если бы ей пришлось жить снова, она не смогла бы ничего изменить в своей судьбе, — от нерешительности, от сочувствия к «маявшимся жизнью» рядом с нею людям, — и сознавать это было для нее еще страшнее и мучительнее; она не хотела оглядываться на прожитое, но это прожитое как будто само собой наплывало на нее темной и мрачной стеной.
«Господи боже!..»
«Господи!..»
С тех пор как Настасья помнила себя, ей казалось, что она всегда жила в напряжении и боязни.
Сначала это был зарытый у амбара хлеб. И хотя ей никто не говорил тогда, для чего делалось это, и она знала, что хлеб не чужой, не украденный, не привезенный откуда-то, и в детском сознании ее еще никак не укладывалось, что кто-то может вдруг, ни с того ни с сего, прийти и забрать принадлежащее человеку добро, но вся обстановка в доме, лица матери, деда, отца, брата Семена, их приглушенные голоса, когда они говорили о хлебе, и сама та холодная осенняя ночь, когда копали у амбара яму (Настасья сидела в избе, в темноте, на печи, и ей казалось, что она слышала, как скрежещут железные языки лопат о мерзлую землю), — все это вызывало у ней нехорошее предчувствие. Для нее не существовало понятий «законно» и «незаконно», но она видела, что было что-то противоестественное в том, что делали ее отец и брат, и это противоестественное не могло, казалось ей, остаться безнаказанным; именно этот страх перед наказанием, не божьим, а людским, какою-то постоянной тяжестью давил ей душу. Яму, впрочем, так и не открывали, хлеб сгнил. Она узнала об этом от брата, когда он спустя много лет однажды приехал к ней и Андрону и рассказал, что земля у амбара осела и что он забросал ее навозом, чтобы не было заметно. «Вот так и живем, ни себе, ни людям, как ироды проклятые», — сказала тогда Настасья. «Да и только ли хлеб? — позднее думала она. — Хлеб — лишь начало…» Она помнила, как в ту зиму вдруг начали появляться в их сарае оседланные кони; они стояли иногда по неделе и больше, спрятанные от соседских глаз, от всей Федоровки, затем исчезали и снова появлялись, и оттого в доме все жили напряженной, противоестественной жизнью, и в Настасьиной душе вновь назревала и таилась, как она таилась, наверное, и в душах матери, отца, деда и брата Семена, боязнь. Потом — спрятанные под домом, в подполье, ящики с винтовками, гранатами и патронами; их тоже привезли ночью на арбе, под сеном, и сгрузили сперва в сарай, а затем торопливо, напрягаясь и кряхтя в темноте, перенесли в избу. Настасья как будто спала, но она все слышала: и шарканье ног, и скрип то и дело открывавшихся дверей, и шепот незнакомых мужчин, тихий, заговорщицкий: «Смотри, Минай, на тебе все (это обращались к отцу), а ты, Семен (это брату), за девкою гляди, упаси бог, дознается да расскажет — голову долой, понял?» Она никому ничего не рассказала; даже потом, через года, когда встречалась с братом, ни разу не заговорила с ним об этом, будто и в самом деле ничего не знала, не видела и не слышала. Но, в сущности, она не знала лишь одного: куда потом делись ящики, увезли ли их, или они до сих пор так и хранятся в подполье у Семена. Ей казалось, что их никто никуда не увозил, и хотя она давно уже не жила в доме брата, и ей не было никакого дела до спрятанных там ящиков, боязнь, чувство неотвратимой расплаты за содеянное отцом и братом всю жизнь тяготили ее. Как будто огромная глыба вины нависала над нею, и все, что было потом, все позднейшие опасения: когда ее муж Андрон торговал вишнею с арендованного сада, а затем открыл бакалейную лавку на белодворской привокзальной площади и намеревался открыть еще, «расширить дело», как говорил он, радуясь успеху и потирая руки, а она молча и с тревогою смотрела на этот успех; когда затем, бросив дом, лавку, товары, нерассчитанных приказчиков, бросив все, тайно, в ночь, скрылись из Белодворья, как скрывались и убегали многие нэпманы, боясь ареста, и вся она опять была наполнена боязнью перед будущим; и справка для паспортов и сами паспорта, полученные на эти купленные справки, и работа Андрона на хлебовозке и приносимые им золотые кольца, коронки, серьги, и даже ипатинские дела, когда он нанимался класть печи и править ограды у соседей, — все это позднейшее, чего она опасалась и о чем думала, было лишь добавлением к той огромной и с детства нависавшей над нею тяжелой глыбе. Она не делала ничего дурного, а делали родные и близкие ей люди, но делали при ней; она знала и хранила в себе эти их дела и считала себя причастной; именно потому в старости, надеясь «опростать душу от груза томящего», потянулась в молитвенный дом, к баптистам. Она относила пожертвования пресвитеру и молилась, молилась, но лишь в минуты служений и после, пока еще казалась себе «овеянной божьей благодатью», тяжелые мысли как будто покидали ее; наутро же — вместе с домашними заботами, видом комнаты, двора, видом худого, немощного Андрона (когда он был еще жив и она жила с ним), видом совершенно ссутулившегося Ипатина (когда жила уже с этим) — все снова возвращалось к ней. Особенно тягостно становилось по вечерам, когда принималась вязать. Она лишь выглядела спокойной; в то время как пальцы ее привычно перебирали пряжу и спицы, вся она как бы переносилась в мыслях в прожитый мир.