Было в ее жизни и хорошее, доброе, и среди этого хорошего и доброго чаще, чем что-либо другое, вспоминалось лето тридцать третьего года, когда они с Андроном жили в деревне и работали на колхозном поле. Это был тяжелый, неурожайный год. Многие тогда из городов потянулись в деревню: кто — пережить трудное время, кто — чтобы навсегда остаться у земли и хлеба. Ранней весной, еще ледяные корки по утрам покрывали дороги и ветры дышали зимнею стужей, приехали они на попутной подводе в незнакомое, одной длинной улицей растянувшееся вдоль речки село. Настасья хорошо помнила, как встретил их председатель, высокий, в бекеше и ушанке мужик, как отвел на постой и определил на работу; помнила избу, где жили, и хозяйских детишек, шестерых, один одного меньше, сидевших на печи и полатях; но больше всего помнила росистые и солнечные утра, когда Андрон уходил к правлению, на хозяйственный двор, а она — к женщинам, собиравшимся у кооперативной лавки в ожидании подвод, и вместе с ними уезжала в поле. Она высаживала капустную рассаду, согнувшись над черными грядками, было трудно с непривычки, болела поясница, немели и затекали руки, и вся она тогда разве только не плакала от усталости и изнеможения; теперь же она не думала об усталости, а вспоминала лишь чувство, какое владело ею тогда. Она казалась себе счастливой, потому что сознавала себя в том общем течении жизни, какое было знакомо ей еще с детства, в Федоровке, когда всей улицей, артельно, выезжали корчевать кустарник на низменных лугах или сходились на «помочь» к отделявшемуся и строившемуся хозяину; дела те всегда оставляли на сердце приятный и добрый след. Она с удовольствием ела чечевичную кашу, которую варили на полевом стане; с охотою, как все другие, ставшие ей близкими деревенские женщины, она пропалывала свеклу, окучивала картофель, сгребала и копнила сено, а потом, когда начали убирать хлеб, задавала снопы в барабан огромной, с приводным ремнем, молотилки, стоявшей на открытом току, и пыль и забивавшие глаза и нос остья — это уже не замечалось, потому что захватывали и владели ею иные, никогда прежде и никогда потом уже не испытываемые чувства. Ей было приятно все, что она делала и чем жила тогда, и месяцы те, проведенные в деревне, лежали теперь в ее памяти какой-то особой, радостной и светлой полосой.
«Может быть, останемся здесь, — сказала она Андрону осенью, когда закончились полевые работы, выпал снег и Андрон стал собираться в город, чтобы по первопутку, пока не ударили морозы, увезти полученные на трудодни хлеб и картофель. — Живут же люди, и мы будем жить».
«Нет».
«Оставайся, Андрон, на избу ссудим», — сказал председатель, пришедший проводить их.
«Нет!»
«Отчего же?»
«У вас своя дорога, у меня своя».
«Куда же она привела, эта дорога? Чего добились? Всю жизнь только и делали, что маялись: и работать как будто работали и заработанного боялись, — думала она потом, оглядывая прошлое. — А ведь была возможность, остались бы и жили, как все, как другие…» Именно то, что она могла, но что в силу своей привязанности к мужу и в силу необъяснимого, как ей представлялось теперь, — хотя, впрочем, она все понимала и все вполне могла объяснить себе, — упорства Андрона не жила, «как все, как другие», а лишь постоянно таилась, оглядывалась на совершаемые им чаще незаконные и отвращающие, как было в войну с хлебом, кольцами и серьгами, но иногда безобидные дела, даже приносящие добро людям, как это было уже в старости, незадолго до смерти, когда он вдруг принялся чинить валенки и сапожничать, — именно это, что она могла, но что в силу непостижимых ею теперь причин прожила не «как все, как другие», и составляло главный предмет ее тревог и раздумий. Они, эти раздумья, охватывали ее и сейчас, когда она сидела перед гробом Ипатина и в ужасе шептала: «Господи боже!..»
Давно перевалило за полночь.
За городом, в степи, начинался рассвет.
Как ни казалось Настасье, что она не сможет заснуть в эту ночь, как ни была она возбуждена и расстроена, с приближением утра все чаще и чаще смыкались ее отяжелевшие веки, все явственнее чувствовала она усталость во всем своем старческом теле и все менее было у нее сил сопротивляться этой усталости и дремоте; она облокачивалась на спинку стула, голова ее склонялась набок, и только что будоражившие сознание картины, какие рисовало ей воображение, сливались в одно серое полотно, на котором уже нельзя было ничего разобрать, и мысли как бы отдалялись, превращались в какой-то монотонный и убаюкивающий шепот, и вся она словно проваливалась в небытие. Но минутами что-то еще будто встряхивало ее, она мгновенно открывала глаза, и то унылое зрелище — гроб, свеча, отпевальщицы — вновь возвращало ее к еще не совсем затихшим в ней переживаниям. Прежде чем заснуть, она успела еще сменить догоревшую в руках Ипатина свечу и снять застывшие на его холодной и желтой коже капельки воска; потом укрыла клетчатой шалью умостившуюся калачиком на сундуке Марфу и предложила Ефросинье прилечь на кровать; сон как будто развеялся, пока она делала это, и когда снова села на стул, опять с ясностью, как час назад, подумала о брате, которому завтра ли, послезавтра ли, но надо было все же написать о своем горе — смерти Ипатина, — и то, что брат непременно приедет («Может, угомонился к старости», — думала она в утешение), и то, для чего приедет, бросало ее, как и час назад, в неприятный озноб.
Вглядываясь в мертвое лицо старого Ипатина, она по-прежнему видела в нем выражение: «На светлый день», — и выражение это уже не было для нее лишь внешним сходством с покойным Андроном.
Как-то однажды, когда она уже жила с Ипатиным, гостил у нее брат Семен. Уезжая, он сказал ей:
«А старик-то с мошной».
«Что ты!»
«Сколько и где, не знаю, а что есть, поверь, насквозь вижу».
«Да что ты!»
«Не будь дурой-бабой!»
Она не поверила тогда брату, потому что у нее было свое мнение о старом Ипатине; но теперь, с той минуты, как увидела на мертвом лице это выражение: «На светлый день», — ей казалось, что брат был прав. «Господи, дай же им наконец приют и покой!» — снова и снова, уже засыпая, шептала она морщинистыми губами. Она теперь просила за всех троих — Андрона, Ипатина и брата Семена, — видя в них одну и ту же непостижимую для нее, отталкивающую и ужасающую сущность.
Утро застало Настасью спящей на стуле.
IV
Шура, казалось, была вполне счастлива и счастью своему радовалась молча, незаметно и скрытно от других. В то время как круг ее повседневных дел и забот оставался прежним и ничто будто не могло ни нарушить, ни изменить привычного ритма ее жизни, внутренний ее мир, которым она жила более, чем этим, внешним, открывался перед ней той своей ласковой и обнадеживающей стороной, той иллюзорной прелестью, какая может грезиться лишь молодым женщинам и лишь в минуты счастья. Когда Егор на рассвете ушел от нее, шум его шагов уже затих в лестничных пролетах, а она все еще стояла у двери, прислонясь к ней, и тишина ей казалась наполненной им, звуками его шагов, его улыбкой, шепотом: «Какая ты, Шура!» Ей не надо было думать, какая она; она чувствовала, что она красива и нравится Егору, и оттого счастье переполняло ее. Она уже по-другому видела свою комнату и обстановку в ней, — все было как бы обновлено его пребыванием здесь и жило теперь другой, новой и более объемной жизнью, чем прежде; все представлялось Шуре иным, как бы освещенным тем же мягким и теплым светом, каким светилась сейчас ее душа, возбужденная и согретая думами о нем. «Нет, нет, я никогда и никого так не любила; боже мой, как я его люблю!» — говорила она себе, забывая и не желая вспоминать ничего прошлого и живя только этой минутой счастья.
Она еще стояла у окна и смотрела на пустынную синюю улицу; потом лежала на кровати, совсем по-детски подогнув колени и укутавшись в одеяло. В это утро, собираясь на работу, она долго обдумывала, что ей надеть. Она понимала, что сегодня должна выглядеть лучше, чем вчера, перебирала все свои платья, примеряя их перед зеркалом, и никак не могла выбрать, что же теперь более всего пошло бы ей. Она то включала, то выключала утюг, решая, что бы погладить, и поминутно оглядывалась на стрелки часов, которые двигались, как ей казалось, быстрее обычного. «Может, это?» — говорила она, прикладывая к плечам голубое платье, и тут же отбрасывала его. «Может быть, юбку с кофточкой?» Но кофточка выглядела старомодной, и она снова брала в руки платье. Она думала, что вся ее судьба теперь будет зависеть от того, что наденет она, и то, что у нее не было другого и лучшего платья, чем узкое коричневое, в котором она ходила вчера, представлялось ей роковым. «Что же мне надеть сегодня, что?» — со страхом спрашивала она себя. Между тем любое платье было бы теперь хорошо ей, потому что особенными и привлекательными были ее лицо и глаза, помимо ее воли отражавшие все ее чувства.