— Ты права, скучный. Но беда, Шура, не в том, что фильм скучный. Получается так: народ — ничто, а все зависит от председателя, хорош он или плох. А дело-то ведь не только в председателе — каждый человек на своем месте должен быть хорошим, и от того, как он выполняет порученное ему, с каким чувством ответственности, с каким желанием, старанием или равнодушием, зависит общее благополучие, — говорил Егор, оживляясь и чувствуя, что это интересно не только для Шуры, но и для него самого. — Все дело в людях, в каждом человеке, а не только в одном плохом или хорошем председателе. Постановщикам, конечно, важен драматизм, это понятно, но в том-то и суть, что драматизм они ищут не в том и не там, где нужно.
Совершенно не желая этого, бессознательно и незаметно для себя и незаметно, как представлялось ему, для Шуры, которую он держал под руку, Егор поставил себя в обычное для него, но неожиданное и нежелательное теперь для Шуры положение рассказчика (так бывало почти всегда, когда он раньше встречался с ней; так было вчера утром, когда она вошла к нему в кабинет со списком, и он говорил ей о причинах, порождающих преступления! «Может быть, есть все же какая-то одна, общая и характерная для каждого данного времени причина…») — он поставил себя сейчас в это положение и, забыв обо всем, что тревожило его, о Лаврушине и старике Ипатине, и все более увлекаясь и волнуясь, будто кто-то опровергал его и надо было непременно доказывать и отстаивать, развивал начатые суждения. «Как он все понимает!» — думала Шура, глядя на Егора и ощущая теплоту его руки. Опять и еще более, чем прежде, она чувствовала в нем то достоинство, какого не видела и не замечала ни в одном из своих прежних и теперешних знакомых, и оттого, что он шел сейчас с ней рядом, и, главное, от сознания, что она нравится ему, она испытывала особенную и нескрываемую гордость. Улица была пустынной, им почти никто не встречался, но Шура держалась так, будто чувствовала на себе десятки женских завистливых глаз. Она не слышала и не могла слышать всего, что говорил ей Егор; ее переполняли свои думы, и она вполне понимала сейчас лишь одно — что счастлива и что ради этого счастья готова на все для Егора.
— Ну вот и пришли, — сказала она, остановившись и повернув к Егору счастливое лицо. «Постановщики, драматизм, люди… А я? Я, взгляни», — выражали ее глаза. Она думала, что сейчас должна наступить главная минута, и весь вечер и разговор были лишь подготовкой к этой главной минуте; она так верила в свое счастье, что не могла даже предположить, чтобы хоть что-нибудь было иначе.
— Уже! — удивился Егор, посмотрев на подъезд, к которому они подошли. «Конечно же ошибка постановщиков в том, — про себя подумал он, как бы завершая наконец свои рассуждения о фильме, — как они понимают главный и сопутствующий мир!» Он взглянул на Шуру, и ему вдруг стало ясно, что вовсе не нужно было так много и старательно объяснять ей все, что он хотел доказать, а достаточно было привести лишь это сравнение, она бы все поняла.
— Ты хотел мне что-то сказать? — спросила Шура.
— Что еще тебе сказать? — ответил он, обнимая ее и тихо и нежно приближая ее лицо к себе. — Что я еще могу тебе сказать, кроме того, что уже говорил: я люблю тебя.
— Я счастлива, Егор.
— Ну, пойдем.
— Пойдем.
Они вошли в подъезд и поднялись на четвертый этаж. «Так не может все оставаться, все решится сегодня, в этот вечер, он скажет мне здесь, в комнате», — говорила себе Шура, подходя к двери, вынимая из сумочки ключ и слыша за спиной дыхание Егора.
«Почему бы мне не жениться на ней? — думал Егор, стоя возле стола и листая тот самый номер «Сибирских огней», который просматривал вчера, ожидая, пока оденется Шура. — Если бы я уже был женат на ней, все было бы сейчас по-другому, и я не испытывал бы этого неприятного ощущения, будто делаю что-то нехорошее; если бы я уже был женат на ней, я бы теперь ни о чем не думал и ни о чем не волновался, и это — то самое, чего мне всегда не хватает: спокойствия, спокойствия; если бы я уже был женат на ней…» Он слышал, как Шура для чего-то входила в комнату и затем снова ушла на кухню, где она готовила ужин, потому что оба они проголодались и еще потому, что ей хотелось угодить Егору, и она старалась и суетилась. «Почему бы мне не жениться на ней?» — продолжал размышлять Егор, не чувствуя и не замечая в себе той степенности и рассудочности, с какою он не мог думать о Шуре днем, потому что тогда он не видел ее и жил впечатлениями вечера и ночи, и с какою мог думать обо всем теперь, потому что она была рядом, доступная и любящая его, и все могло повториться с такой же простотой, как и вчера; он не чувствовал этой рассудочности и, думая о Шуре, более думал о себе. Он говорил себе: «Мне хорошо с ней теперь, но будет ли мне хорошо с ней завтра, послезавтра, через год и будет ли хорошо потом, всю жизнь?» Закрыв журнал и отодвинув его на середину стола, он повернулся и пошел на кухню к Шуре. Но у самой двери остановился: ему захотелось понаблюдать за ней, пока она не могла видеть его. На ней был светлый фартук, надетый поверх узкого и шедшего ей коричневого платья, и оттого вся она, минуту назад торжественная и праздничная, выглядела теперь так по-домашнему просто, и все ее движения были так легки и красивы, что Егору вдруг показалось невероятным, как он мог сомневаться в том, что ему будет хорошо с ней завтра. Ему было приятно видеть ее такой; он подумал, что чувство, какое испытывает он теперь, испытывают, должно быть, все семейные люди, и что так будет всегда, и это хорошо и покойно — испытывать это. Он уже не рассуждал; с единственным намерением сразу и обо всем сказать Шуре он переступил порог кухни и подошел к ней.
V
«Все хорошо, все счастливы, что же мне еще надо? — говорила Даша, вытирая слезы на своих тяжелых, отвислых щеках и снова принимаясь за работу (утром, за завтраком, все решили, что на ужин должны быть пельмени, и Даша сейчас готовила фарш и месила тесто). — Что же мне еще надо, когда все так счастливы, и Коленька такой мужчина, красавец такой вырос, и уважительный, и все-все так хорошо». Но чем настойчивее Даша уверяла себя, как все хорошо, и как все счастливы в доме, и как счастлива она сама оттого, что все счастливы, тем сильнее было в ней желание плакать, потому что она не только не испытывала теперь этого счастья, но, напротив, вполне понимала, что никогда не была и не может быть счастливой. Ее волновали и мучили те же вопросы, какие волновали и мучили вчера вечером, и она сейчас не столько думала о Николае, сколько о его матери, милой белой Сонюшке, и о себе: «Как все в жизни: ей бы радоваться, ей бы жить…» Она достала вчерашнее письмо, полученное братом с разъезда от Прасковьи Григорьевны, и письмо это еще сильнее расстроило ее. Она не была на разъезде и знала о кладбище на косогоре и о могиле Сонюшки только по рассказам брата и Николая, но она всегда так ясно представляла себе все: и деревянные домики разъезда, и полотно железной дороги, убегающее в степь, к горизонту, и телеграфные столбы, и косогор, и кладбище по косогору на виду у домиков, что ей казалось, будто она была там и видела и знала все, и это все и могилу Сонюшки теперь должны разровнять бульдозерами, потому что прокладывается лесная полоса вдоль железной дороги. «А Коленька ничего не знает, надо же что-то делать! Как же, Емельян, наверное, все забыл», — думала Даша, белыми от муки руками складывая и вталкивая письмо в конверт и кладя этот конверт на посудный шкаф. «Нет, он не забыл, — через минуту уверяла она себя. — Он вчера был так расстроен письмом; он сделает все, все». Она утешала себя, но как раз потому, что утешала, слезы снова текли по ее щекам.
В одиннадцатом часу позвонила соседка: ей надо было что-то заправить луком, но лук у нее кончился, а в ларек идти не хотелось, и она решила попросить у Даши; остановившись в коридоре и видя Дашины заплаканные глаза, спросила:
— Вы что это, Даша?
«На радостях, от счастья: Коленька наш приехал, — хотелось сказать Даше, и она всеми силами старалась выразить это своими влажными и красивыми глазами. — Коленька приехал, как тут не радоваться».