— Одной хватит, куда мне! — возразила соседка, беря луковицу из Дашиных рук. — А вчера наша Ирочка, — добавила она, улыбаясь и не собираясь пока уходить, — говорит: «Мама, ты, говорит, видела, к Богатенковым Николай приехал. Такой стал!» Здесь он, дома?

«Нет, — ответила Даша, покачав головой и чуть прикрыв глаза. — В городе».

— Наша-то последний экзамен сдает, занимается. А диплом на «отлично» защитила, я говорила вам? Сдаст последний и тоже — специалист.

«Все хорошо, и все вы очень хорошие люди, — выражали глаза Даши, — и я рада за вас, и за себя, и за Коленьку». И она действительно была рада всему, что слышала, и что окружало ее, и что в общем-то никак не касалось ее и не было и не могло быть ее счастьем.

Как только соседка ушла и Даша снова села за стол и принялась раскатывать тесто и лепить пельмени, складывая их рядками на застланный полотенцем и посыпанный мукою противень, прежние мысли о Сонюшке, Николае и о самой себе вернулись к ней, но теперь она уже не плакала; она все глубже погружалась в то угрюмое и сосредоточенное состояние, которое всегда было мучительным для нее и которого она боялась так же, как в детстве боялась оставаться одна в пустом доме. Это состояние прежде всего выражалось в том, что она начинала думать, что каждый человек может и должен быть счастливым своим счастьем и что она тоже могла быть счастлива своим, и размышления эти всякий раз пробуждали в ней воспоминания юности, она как бы переносилась в тот мир надежд и мечтаний, когда ей было восемнадцать лет и когда все было впереди и представлялось радостным и необыкновенным, и она не думала ни о войне, ни о том, что может принести людям и ей эта война, а просто радовалась жизни, как травы радуются росе и солнцу, — она переносилась в тот мир красоты, надежд и мечтаний, и тем больнее было ей сознавать то, что с ней случилось потом. В ней просыпалось чувство любви и жизни, той любви и той жизни, какой не испытала она, но для какой рождаются люди, и тем острее ощущала в себе Даша, что изменилось в ее прежней девичьей фигуре и делало теперь старой; она чувствовала, что жила для счастья, как чувствуют это в душе все люди, и была готова и способна дать счастье, и тем больнее и мучительнее было ей видеть, как все лучшее и доброе, жившее в ней, увядало и умирало, не примененное ни к чему. Но она не раскаивалась в главном своем поступке, в том, что пошла на фронт и служила в санитарном поезде, — она лишь задавала себе вопрос, почему все случилось с ней, и это почему, так как на него не было ответа, сильнее всего действовало на нее. Она все более погружалась в то угрюмое и сосредоточенное состояние, в котором весь ход ее мыслей, как бы ни противилась она этому, всегда приводил ее к одному и тому же заключению — для чего и зачем жить так, как живет она; все в ней как бы сходилось к страшному и пережитому однажды, когда она хотела покончить с собой и стояла в тамбуре у раскрытой двери мчавшегося поезда.

«Даша, вернись в купе».

«Зачем ты пришел?»

«Вернись сейчас же».

«Зачем ты пришел? Зачем, зачем?»

Она думала и вспоминала сейчас лишь те подробности своей жизни, которые непременно должны были вызвать и вызывали в ней жалость к себе; она теперь видела, что всегда только притворялась спокойной и счастливой, чтобы спокойно и счастливо чувствовали себя Емельян и Коленька, но сама она никогда не была спокойной и счастливой. «Что они знают? Они ничего не знают, как это тяжело все время притворяться», — думала Даша. Два противня пельменей уже лежали в холодильнике, она заканчивала третий и последний, не замечая и не радуясь тому, что заканчивала. Неожиданная и никогда раньше не тревожившая ее мысль пришла ей в голову, что еще более, чем она, несчастен Емельян и что несчастен он из-за нее. «Если бы меня не было, он бы женился, и теперь была бы у него семья и еще дети, и он не был бы таким молчаливым и мрачным, какой он теперь; он не сознается, не скажет, но он, наверное, еще несчастнее, чем я, и все это из-за меня. Лучше бы уж тогда меня убило и не выносили бы из горящего поезда, лучше бы уж сразу, и все. И надо было прыгать и не ждать, пока придет он». Более несчастной, чем теперь, Даша еще никогда не чувствовала себя; вместе с тем как ей мучительно было думать о себе, еще мучительнее было сознавать себя причиной несчастья брата; то, что она вырастила и воспитала Николая и была нужна брату (так она всегда думала раньше), представлялось ей теперь маленьким и ничтожным в сравнении с тем, что она была не нужна и мешала ему. «Как же это, что же я? — говорила себе Даша, растерявшаяся от того, как она думала обо всем и как все представлялось ей теперь. — Что же это, Емельян, Коленька?»

Она закончила стряпать пельмени, но последний противень не поставила в холодильник; было половина второго, с минуты на минуту мог приехать на обед Емельян, — редко и только когда что-либо особенное и срочное задерживало его в отделении, он спускался в буфет, но тогда звонил и предупреждал Дашу, — и Коленька тоже должен был вот-вот подойти, и Даша, думая и предвидя это, поставила на газовую плиту кастрюлю с водой, чтобы в любую минуту, как только придут они, можно было быстро сварить пельмени. «Хватит и на обед и на ужин», — прикидывала в уме Даша, прибирая все со стола и поглядывая на кастрюлю с водой. Она делала все машинально, по привычке, как делала сотни раз до этого: убрала муку в шкаф и заодно посмотрела, есть ли еще у нее рис, и сколько, и сахар; вымыла и перетерла полотенцем тарелки, и вымыла и вытерла клеенку на столе; посмотрела, есть ли разведенный уксус к пельменям и хватит ли его, и потому, что разведенного было мало, достала из глубины шкафа треугольный флакон с уксусной эссенцией; она все делала машинально, но была в таком состоянии, что как только в руках ее оказался флакон с эссенцией, она мгновенно вспомнила слышанную ею когда-то, может быть, даже еще в госпитале фразу: «Долго ли, глотнул, и все», — и мысленно с ужасом повторила ее. Ей не важно было, кто и когда произнес эту фразу (кто о чем думает, что замышляет, тот всегда услышит и запомнит нужное и беспокоящее, его), а важен был смысл: «Глотнул, и все», — и смысл этот более чем когда-либо был понятен и близок ей. Она поставила флакон и пошла из кухни в свою комнату; но она не знала, зачем ей нужно было в свою комнату, и вернулась на кухню; и как только вошла, взгляд ее снова упал на флакон. «Нет», — говорила она себе, чувствуя неотвратимость того, на что теперь решалась и что могло сразу избавить ее от всех мучительных вопросов. «Нет, нет», — повторяла она тем чаще, чем более была готова исполнить задуманное. Вспотевшей и горячей рукой она взяла флакон и, запрокинув голову, отхлебнула глоток; она еще успела подумать неожиданное и уже не нужное ей, что не выключила газовую плиту, что вода выкипит и что надо было бы сначала сделать это, но обжигающая боль, которую она почувствовала во рту, в горле, во всем теле, так ошеломила и напугала ее, что она бросила флакон и с криком ужаса, не думая, что этим привлечет соседей, но инстинктивно сознавая это и стремясь к людям, выбежала из квартиры на лестничный пролет.

Опасным для Даши было не то, что она выпила глоток уксусной эссенции, а другое, что она упала и стукнулась головой о плиты лестничного пролета. Это беспокоило врачей, когда ее привезли в больницу, сделали промывание и когда она, не приходя в сознание, уже перевязанная, лежала в палате. Но как ни тяжела была травма, жизнь пробуждалась в Даше, и пробуждение это было радостным для нее. В ней происходил тот процесс обновления, какой непременно происходит в людях после больших потрясений; ей было противно и больно сознавать совершенное ею, но вместе с тем было приятно и радостно чувствовать в себе и вокруг себя жизнь. «Боже мой, что я наделала!» — было первой ее мыслью, как только она очнулась и открыла глаза. «Со мной ничего не случилось, я жива», — тут же подумала она. Как ни стремилась она только что к смерти, как ни представлялась ей смерть лучшим и необходимым исходом для нее, ей казалось теперь, что ничего нет и не может быть более дорогого и желанного, чем жизнь. Она не видела неба и солнца, но видела на стене солнечный квадрат от окна, и этого было достаточно, чтобы представить, как тепло греет солнце и как приятно чувствовать на себе его лучи, каким голубым и бесконечным бывает небо весной и как чист и свеж воздух по вечерам; и как хорошо шагать по улице морозным утром; как приятно постоять после ливня на мокром асфальте; как приятно все-все, что было видено, прочувствовано, пережито и не замечено ею тогда, и что теперь, все сразу соединенное в одном слове жизнь, было необыкновенным, дорогим и желанным. Она не видела, кто сидел возле ее кровати (голова была перебинтована, и Даша не шевелилась), но чувствовала, что кто-то сидит рядом, и ей было покойно чувствовать это; в ней не только не возникала та мысль, как тогда, в тамбуре вагона: «Зачем ты пришел!» — которая теперь могла быть выражена: «Зачем вы спасли меня!» — но, напротив, она была благодарна всем и с нежностью и добротой думала обо всех. Она смотрела на подошедшего, и наклонившегося над ней врача, на его немолодое лицо и шевелящиеся губы, слышала его слова: «Как самочувствие, больная?» — и привычно ответила ему глазами: «Хорошо, спасибо». Может быть, сидевшая рядом дежурная сестра, может быть, сама Даша сделала так, что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта одеялом, и видны были только ее красивые, наполнившиеся слезами и счастливые в эту минуту глаза.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: