Впервые за много лет, теперь, когда Богатенков входил в палату, где лежала Даша, входил тем осторожным и мягким шагом, каким обычно подходят люди к больным, в нем как бы прояснялось, светлело и волновало его неожиданное и новое для него ощущение жизни; в то время как врач, шедший вместе с ним, говорил ему, что опасность уже миновала и что рентгеновский снимок головы в общем-то вполне удовлетворительный, Богатенков улавливал лишь одно слово «миновал» и прислушивался к этому новому ощущению. Он говорил себе: «Я жил семьей… Нет, я не жил семьей, а жил собой, а они собой; что думала Даша — я не знал, не хотел и не пытался узнать; но я понимаю и вижу теперь все, и все будет теперь по-иному; каждый день, каждое слово, каждый взгляд, каждое движение». Он испытывал такое чувство душевной близости к Даше, какого еще не испытывал никогда, и ему было сейчас особенно жаль ее. Но сильнее, чем жалость к ней, пробуждалось в нем другое чувство, вызванное этим новым ощущением жизни: что-то будто обновлялось в нем, смягчалось, добрело и к самому себе, и ко всем людям. Как только он подошел к кровати и увидел Дашу, увидел ее плачущие и выражавшие отчаяние глаза, лишь одни глаза, потому что нижняя и безобразная часть ее лица была прикрыта светлым больничным одеялом, — наклонился и сказал: «Прости, Даша, прости меня, ты знаешь, за что». Все суровое и строгое в нем, к чему он привык и что считал образцом жизни, все то, в чем он видел совершенство и что предполагало молчаливое понимание поступков, познание их, что он считал своим неизменным правилом — все делать молча, ничего не объясняя людям и предоставляя каждому доходить до истины своим путем (лишь тогда она будет настоящей и движущей силой в тебе); все, что наложила на него служба и работа и что он вынес из нее чистым, но огрубелым и суровым, — теперь переворачивалось в нем; он не сознавал, а лишь чувствовал обновление в душе, обновление мысли и взгляда на все окружающее и испытывал от этого непривычное и возбужденное ощущение радости, которое, в сущности, не воспринималось и не могло восприниматься им как радость, а только приятно и сильно волновало его.

— Даша, — сказал он, присаживаясь на пододвинутый ему стул. «Как же ты это, что с тобой происходит?» — проговорил он мысленно, не отрывая взгляда от настороженного и остановившегося выражения глаз Даши. — Даша, — повторил он, наклоняясь к ней и думая: «Как же я не уберег; где я был; как она несчастна!» Он видел крупные и прозрачные слезинки, скатывавшиеся от ресниц к вискам, за бинт, и видел бинт, белый, спеленавший голову и влажный там, куда стекали слезинки, и волосы, выглядывавшие из-под бинта и закрывавшие лоб, и глаза, такие же удивительные и красивые, как прежде. Видя эти глаза и понимая их и видя и представляя (он на минуту как бы сдвинул с ее лица одеяло) изуродованную войной нижнюю часть ее лица, он теперь, в эту короткую минуту, с новой, обжигающей болью осознал, как она должна быть несчастна от своего уродства, — он осознал это с такой ясностью и так отчетливо на мгновение поставил себя на ее место, что у него самого глаза начали медленно заволакиваться слезами. Он не мог говорить; он только смотрел; и белый бинт, и лицо Даши, и светлое больничное одеяло — все мутнело и расплывалось перед ним, будто он смотрел на все сквозь смоченное дождем стекло. Он снова вспомнил, как ездил за ней в Иркутск и какой она была в своей потертой солдатской шинели: жалкой и уродливой, особенно в первый день, когда он увидел ее, — он тогда отвернулся и не мог смотреть, и то чувство боли и ужаса он вновь испытывал теперь; он вспомнил и то, как ездил за Николаем и как застал его на скошенном пшеничном поле, собирающим в сумочку колосья, и это воспоминание и воспоминание о Даше были сейчас для него не только неразделимыми, но, напротив, одной большой картиной, одной ступенью его собственной жизни. Он вспомнил Дашу маленькой, девчонкой в коротеньком клетчатом сарафане, все лето в одном этом клетчатом сарафане и с одной тоненькой косичкой на загорелых плечах, и вспомнил ее уже девушкой, как раз перед войной; и ее первое письмо с фронта и фотография в рост на фоне санитарного поезда, и опять — дорога из Иркутска, купе, тамбур, и все последующие годы жизни, заботы и опасения за нее, и ее счастливые глаза, и проводы и встречи Николая — все было в слезах, заволакивавших Богатенкову глаза и мешавших ему смотреть и говорить. Он не слышал, как стоявший за его спиной врач, сказав сестре: «Пойдемте, оставим их», — тихо вышел с ней из палаты, как закрылась за ними дверь, бесшумно, как все больничные двери; в какое-то мгновение, обернувшись, он увидел, что никого позади нет, и почувствовал облегчение оттого, что теперь был один с Дашей и что уже не нужно было сдерживаться, горбить спину и прятать наполненные слезами глаза и можно было, ни от кого не хоронясь, сказать Даше все, что он только что пережил и о чем непременно должен был рассказать ей.

— Даша, — произнес он, снова вглядываясь в ее настороженные глаза. — Даша, прости меня.

Хотя он чувствовал многое, но ничего не мог сказать ей более, чем это, уже сказанное только что, потому что никакие другие слова не могли так полно выразить его теперешнее состояние. Он достал носовой платок, поднялся и, отойдя к окну, принялся сморкаться и вытирать глаза. Ему нужно было успокоиться самому, чтобы начать разговор с Дашей. Прежде чем вернуться к ней, он еще с минуту постоял у окна, а когда подошел к ее кровати и опять присел на стул, лицо его было спокойным и строгим, как обычно, и сам он теперь не сутулился и не склонялся над Дашей, и белый халат, накинутый поверх кителя, был расправлен, и полы его положены на колени и придавлены тяжелыми, все еще сильными, но уже заметно стареющими руками. Он смотрел на Дашу и молчал. «Как ей сказать то, что испытываю я, — спрашивал он себя, чувствуя неловкость оттого, что молчание затягивается, — что сказать ей в утешение? Я не знаю ни одного ее желания!» С каждой секундой, чем напряженнее Богатенков думал о том, что бы он мог сейчас сделать для Даши, тем яснее, ему становилось, что он не знает и не может проникнуть в душевный мир сестры, и тем смущеннее, растеряннее и виноватее чувствовал он себя перед ней и уже не смотрел ей в глаза, а разглядывал бинт на голове, вдавившуюся под тяжестью головы подушку и руки, лежавшие поверх одеяла. «Чем она жила, что интересовало ее, что мне теперь делать?» — думал Богатенков, и то усилие, с каким он пытался найти нужное слово, и страдание были выражены на его лице. Но больше уже нельзя было сидеть молча, и он спросил:

— Тебе больно? Нет, нет, ты не двигайся и лежи спокойно.

«Да».

— Даша, теперь все будет по-иному, поверь мне, все будет по-иному. Я все понял, — сказал он наконец то, что хотел и что было трудно ему выговорить. — Ты понимаешь меня?

«Да, да», — было в ее влажных глазах.

Богатенкову же показалось, что прежнее и счастливое выражение, какое он так хорошо знал и любил, вновь появилось в ее глазах.

— Ты понимаешь меня? — повторил он. — Все будет хорошо, ты скоро поправишься. Завтра мы с Николаем придем к тебе, если, конечно, пропустят, — добавил он, с усилием улыбнувшись. — Выздоравливай только, Даша, все будет хорошо. — Он еще несколько раз вставал, подходил к окну и, вернувшись, поправлял на Дашиной кровати одеяло; потом спросил, не принести ли ей что-нибудь почитать или что-нибудь из продуктов, что она хочет, и положил на ее тумбочку ручку и несколько чистых страниц, которые он тут же вырвал из своей записной книжки, и только после этого, сказав еще: «Напиши, как сможешь, что тебе нужно, мы с Николаем все сделаем», — начал прощаться.

Он дотронулся до ее руки и, слегка пожав ее, неторопливо вышел из палаты. Пока шел по больничному коридору и сдавал халат, пока садился в машину, пока ехал к управлению, где ждал его в своем кабинете полковник Потапов (Богатенков опаздывал и знал это), — он находился в том же тревожном и возбужденном состоянии. Ему было страшно сознавать, что произошло с Дашей, и в то же время он с облегчением думал, что хорошо, что все окончилось благополучно; было неловко, что он не сказал, не смог сказать ничего утешительного сестре, — теперь он чувствовал это еще острее, чем там, в палате, — и в то же время было приятно, что он знал сейчас, как и в чем был виноват перед Дашей, приятно было испытывать это свое неожиданное и обновленное ощущение жизни и понимать, что все с этого дня должно измениться и уже изменяется, главное, изменяется в нем самом. «Теперь ничего не будет по-старому, поскольку я вижу и понимаю все и поскольку все будет зависеть от меня самого», — думал он.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: