Богатенков, как ни привычно было ему видеть перед собой утомленного дежурного с желтым от бессонной ночи лицом, как ни привычны были события, о которых тот рассказывал и какие происходили и вчера (кто-то напился, разогнал детей, избил жену и теперь сидел в камере, каялся и просил отпустить и не давать пятнадцати суток), и позавчера (опять угнали мотоцикл, или разбили витрину, или какой-нибудь ресторанный завсегдатай отказался платить по предъявленному счету), и месяц, и год назад (меняются лишь фамилии, а суть одна); как ни привычно было Богатенкову все это и как ни старался он поскорее закончить разговор и отпустить дежурного, он не мог не вникать в подробности и детали каждого дела и, вникая, забывал о своем, личном, что намечал и что непременно нужно было ему сделать сегодня, отдалялся от впечатления утра и от размышлений о сыне, и работа его уже текла в той обычной последовательности, в какой она должна была течь на службе. Он принимал начальников отделов, сотрудников, выслушивал их, делал замечания и давал указания; долго и неторопливо подписывал паспорта, внимательно просматривая и вчитываясь в документы, и не только потому, что паспорта были заполнены сегодня не Шурой, а Анастасией Михайловной, к которой Богатенков относился с недоверием и которую недолюбливал за болтливость и за ее вульгарные, как он мысленно называл их, глаза, а делал все так по привычке, по строгому, раз и навсегда заведенному для себя правилу. Когда Анастасия Михайловна вышла из кабинета, унося стопку новеньких подписанных паспортов, было уже около часу.
«Да, Талейск», — вспомнил Богатенков, оставшись наконец один в кабинете. Он попросил заказать разговор с Талейском и в ожидании звонка с междугородной вышел из-за стола и начал прохаживаться вдоль кресел. Он ходил и раздумывал обо всем, что тревожило его, но ни во что не вникал особенно и оттого чувствовал легкость и бодрость в теле, как утром, когда выходил из дому и садился в машину. «Человек сам иногда усложняет себе жизнь. Ну что бы им там не продумать самим, этим лесопосадчикам? А Теплов и вся эта нелепая история с моей старостью, — продолжал он, незаметно и по-новому открывая для себя те стороны жизни, о которых, в сущности, давно имел ясное и твердое суждение. — Ну что бы Потапову или Ядринцеву вникнуть и разобраться; ну что бы оглянуться тогда Андрейчикову, всего только оглянуться, и сохранена жизнь». Думать так было спокойно, потому что все вопросы как бы сами собой снимались и разрешались, и жизнь вокруг представлялась Богатенкову проще, а люди — добрее. «Если бы все было так и каждый понимал, как важно делать добро», — говорил он, не останавливаясь и продолжая медленно ходить вдоль кресел, В этом спокойном и задумчивом состоянии и застал его майор Теплов, когда вошел в кабинет.
Майор все эти дни тоже был озабочен: в то время как он уже представлял себя начальником отделения, он все еще руководил только уголовным розыском; еще сильнее, чем Богатенков, он чувствовал свое неопределенное и ложное положение, мешавшее ему работать, и еще более, чем Богатенков, но по иной причине, хотел, чтобы поскорее кончилась эта неопределенность. Он ожидал приказа о своем назначении сегодня утром, но приказа не было, и ни его, ни Богатенкова не вызывали в управление, и это уже казалось Теплову нехорошим и подозрительным; он сам собрался в городское управление, чтобы там выяснить все, но, как человек осторожный, перед уходом решил на минуту заглянуть к Богатенкову.
— Иду в управление, опять вызывают. На два, — сказал он с тем оттенком неудовольствия, какой должен был скрыть его истинные чувства и намерения, но какой в силу своей наигранности и неестественности (что Богатенков не мог не заметить сразу и сразу же не ощутить обычной настороженности к Теплову), напротив, лишь подчеркивал его истинные чувства и намерения.
— Что-то часто вас вызывают, — ответил Богатенков, продолжая ходить, не глядя на майора и видя только его начищенные сапоги, но хорошо представляя себе его всего, низенького, полного и короткошеего, с опущенными вниз, по швам, руками и с какой-то вызывающей, неприятной, почти никогда не сходящей с губ усмешкой. «Ну что бы Потапову или Ядринцеву взглянуть и разглядеть сущность этого человека», — продолжал вместе с тем думать Богатенков, не испытывая, однако, раздражения при виде Теплова, какое испытывал к нему вчера, и чувствуя желание и потребность поговорить с ним. Но он не начинал разговора, потому что не мог представить себе, как и о чем можно теперь говорить с ним. И чем дольше он молчал, прохаживаясь вдоль кресел, и чем дольше молчал майор, стоявший неподвижно и наблюдавший прищуренным взглядом за Богатенковым, тем более был невозможен сейчас разговор между ними.
— Идите, что ж, — сказал Богатенков. — Идите, — повторил он, видя, что майор медлит и не уходит.
Когда майор Теплов вышел и Богатенков снова остался в кабинете один, он некоторое время продолжал еще прохаживаться вдоль кресел. Но он уже не мог вернуться к своему прежнему спокойному состоянию, и не только из-за майора Теплова, — почти сразу же после ухода майора ему позвонил из управления полковник Потапов и попросил приехать после обеда. «Чтобы объявить о снятии, — подумал Богатенков с раздражением и тем разраставшимся чувством растерянности, какое в последние дни все чаще испытывал он. — И все теперь, когда гостит Николай!» Богатенкову хотелось думать о сыне и заниматься сыном, но он вынужден был думать о своем увольнении, и это было неприятно ему. Он ходил и посматривал на телефон, ожидая звонка с междугородной, но так как разговор с Талейском был уже подготовлен им, — он постепенно начал размышлять о предстоящей встрече и беседе с полковником Потаповым. Однако в этот день ему так и не удалось ни поговорить с Талейском, ни вовремя приехать к полковнику Потапову; ему сообщили, что Дашу в тяжелом состоянии отправили в городскую больницу.
— Отравление? — переспросил он, чувствуя, как все холодеет в нем, с трудом переходя от прежних своих мыслей к мыслям о Даше и представляя ее судьбу и то, как все могло произойти с ней; ему казалось, что он всегда знал, что это могло произойти с ней, могло произойти каждый день все восемнадцать лет, с тех пор, как он взял ее из госпиталя и привез к себе, но он все время приглядывал за нею и скрытно для нее предупреждал в ней это.
«Ну вот, еще это», — мысленно произнес он, мрачный и сосредоточенный, садясь в машину и не видя удивленного и настороженного лица шофера Павлика.
VII
«Не уберег, не сумел», — говорил себе Богатенков, в то время как машина, обогнув базарную площадь, уже мчалась по проспекту к окраине, где размещалась городская больница. «Но почему именно теперь, что могло произойти?» — спрашивал он себя, не зная, что предположить, не находя в памяти ничего, что могло бы хоть как-то объяснить ему поступок Даши, и в то же время понимая и объясняя себе этот поступок ее судьбой и видя перед собой ее — не эту сегодняшнюю, к которой привык и в которой уже не замечал уродства, а ту, только что выписавшуюся из госпиталя, в шинели и солдатской ушанке, какою он вез Дашу из Иркутска домой и какой она была в минуту, когда он застал ее в тамбуре у раскрытых дверей мчавшегося поезда. Он видел сейчас перед собой именно ту Дашу, ее страдающие глаза, и весь как бы переносился в прошлый, пережитый мир тревог. За несколько минут, пока мчалась машина, он вспомнил все, как и что было в ту ночь в поезде, когда Даша хотела покончить с собой и когда он — Богатенков и теперь не знал, какое предчувствие подсказало ему пойти за ней, — в темноте купе быстро, без портянок натянув сапоги, набросил на плечи китель и метнулся к тамбуру.
«Даша, ты чего здесь?»
«Даша, вернись!»
«Даша, сейчас же пойдем отсюда!»
Так хорошо и так ясно слышал он теперь тот свой голос и так отчетливо представлял себе все, как было тогда, как он подошел к Даше и почувствовал в своей ладони ее холодную, худую, обессиленную руку и почувствовал через эту руку дрожь ее тела; как вел по коридору в купе, как уложил на полку, укрыл одеялом и сверху шинелью и затем лег сам; он не спал, весь был насторожен, прислушивался к ее всхлипывающему дыханию и ничего не говорил ей; он понимал сестру и думал, что сам сделал бы то же, окажись в ее положении, сделал бы еще раньше, чтобы не мучиться и не мучить других; но в то же время он осуждал Дашу, и осуждение было в нем сильнее и логичнее: то, что относилось только к ней, ее несчастье (вместе с тем и свое) он сопоставлял с тем, что было огромным и неохватным горем, было несчастьем народа, перенесшего войну, и ему становилась более чем ясна вся очевидная нелепость и глупость ее поступка. «Достаточно только уяснить себе, — рассуждал он тогда, в купе вагона, под грохот и стук колес, и повторял те же слова теперь, прислушиваясь к шуршанию шин мчавшей его машины, — достаточно только взглянуть пошире и охватить все, что же пережили другие и что переживают теперь; чего нам, нам-то чего: все вполне хорошо, и дома, и Николай, и так вчера все были рады». Он говорил то, что должен был сказать и не сказал Даше в свое время, что было бы утешительным и необходимым для нее и предостерегло бы ее; он думал так, и тем досаднее было ему сознавать это, и тем сильнее чувствовал он себя виноватым перед Дашей. «Не уберег, не сумел», — говорил он, особенно чувствуя горечь этих слов и желая еще большего наказания себе.