«Не услышанное и заученное, а пережитое и познанное становится понятным и близким», — думал Егор в эту минуту, пока они молча стояли у окна.
— Тебе не холодно? — спросил он, продолжая думать о своем.
— Нет.
— Как только я закончу «парфюмерное дело», мы сразу же поедем на разъезд, к матери. Слышишь?
XIV
Когда они вышли от Даши, они ничего не сказали друг другу.
Хотя Даша и показалась им приветливой и оживленной и не было в ней заметно того мрачного настроения, которое было всего опаснее для нее, хотя здоровье ее улучшалось и, по словам врача, если все будет идти так дальше, то через неделю она будет дома, — и у Богатенкова, и у Николая осталось после встречи с ней удручающее впечатление. Для Николая это удручающее впечатление заключалось в том, что он теперь понимал, что отец не сказал ему правду, как и что случилось с Дашей; но он не спрашивал у отца ничего, видя его тяжелое и сосредоточенное выражение лица. Николай не мог знать о Даше то, что знал отец, и не мог понимать ее так, как понимал отец, но он по-своему видел и чувствовал, как было тягостно и мучительно ей ее уродство, и по-своему и в те детские годы и теперь жалел и понимал ее. «Если и тяжело кому, так это ей, — думал он. — Одни глаза, только глаза». Сегодня он как будто особенно заметил выразительность ее глаз, потому что нижняя часть ее лица была прикрыта белой простыней, а лоб и волосы — обмотаны белым бинтом, и между этими белыми линиями светились и говорили ее темно-коричневые, почти черные глаза; он поминутно видел перед собой сейчас, идя по больничному коридору, эти глаза.
Сам же Богатенков был удручен не только тем, что он, увидев Дашу, снова думал о ней, — утром он был в управлении, и ему сказали, что полковник Потапов выехал в район по какому-то важному делу, а это означало, что без полковника не могло ничего решиться (сместят с должности или оставят?) и надо было ждать его приезда и еще несколько дней находиться в том неопределенном и тяготившем его состоянии, в каком он находился все эти дни. Он должен был теперь же, приехав в отделение, встретиться с майором Тепловым, и встреча эта и предстоящий разговор, в котором нужно будет сдерживать себя, раздражали его.
— Ты просил подвезти, — спросил он у сына, когда они уже шли через небольшой больничный сад к выходу. — Куда?
— На Чапаевскую, к Матвею Петровичу, — ответил Николай и подумал: «Прочитал ли он рукопись? Наверное, прочитал. Что же он мне скажет?» Он живо представил себе учителя истории, каким видел его в последний раз (не то болезненное выражение, какое было на лице Матвея Петровича, когда Нина Максимовна, тоже бледная и озабоченная, уводила его в комнату и укладывала на диван, а то оживленное и веселое, каким было оно во все время разговора), и мысленно довольно улыбнулся. «Конечно, то, что я сделал, это еще не история, но что же тогда история? — продолжал он думать, находясь, однако, все в том же удрученном состоянии, в каком вышел от Даши. — Даша, я, отец и все те федоровские и белодворские мужики?..» Он шагал позади отца и невольно смотрел по сторонам на больных и выздоравливающих, прогуливавшихся по дорожкам больничного сада. В одном из больных Николай узнал Матвея Петровича. «Как будто он?» — вначале подумал Николай, не ожидавший встретить учителя истории здесь. В эту самую минуту Матвей Петрович повернулся к нему всем лицом, будто тоже было ему любопытно взглянуть издали, кто направлялся к выходу из больницы, и для Николая теперь уже не было сомнения, кого он увидел. «Он же болен, — сказал он себе, — и рукопись наверняка не прочитал, — добавил он, огорчаясь и чувствуя, что ему неприятно более это, что рукопись его осталась непрочитанной, чем то, что старый учитель болен. — Ну вот, теперь когда сможет?»
— Ты что отстал? — сказал Богатенков сыну, обернувшись и тоже остановившись. — У меня время. — И он показал на часы.
— Поезжай.
— А ты?
— Я останусь, Матвей Петрович здесь.
— Как здесь? Он болен?
— Наверное. Поезжай.
Николай шагнул на боковую песчаную дорожку и через минуту уже стоял перед Матвеем Петровичем.
— Батенька мой, — сказал старый учитель, как он всегда говорил, встречая Николая у себя дома. — Кто к нам! Ну спасибо, зашел, не забыл старика, а… — добавил он как будто с прежней и привычной ему шутливостью. — А ведь я о вас думал и о вашей рукописи.
— Вы прочитали?
— В тот же вечер, когда вы были у меня. — Он взял Николая под руку и медленно повел его в глубину больничного сада, оглядываясь и говоря при этом: — Подальше с глаз, как можно подальше, такая злющая старушонка дежурит, сейчас выгонит.
— Что же у вас? — спросил Николай, как только они сели на облюбованную Матвеем Петровичем скамейку в глубине сада.
— Кладут на операцию.
— Аппендицит?
— Нет, вырезан еще в войну, а сейчас другое: сердце. Будут оперировать сердце, да. — Он обернулся и сквозь кусты взглянул на выходившие в сад окна операционной. — Откровенно говоря, боюсь этой операции. Кто знает…
— Что вы, Матвей Петрович!
— Да, да, кто знает!
— Все обойдется, Матвей Петрович, медицина сейчас…
— Разумеется, медицина… Но все может быть. К сожалению, все может быть. У меня ведь и камни в печени, закупорка желчных протоков, и тут тоже, говорят, нужно хирургическое вмешательство, так что, батенька мой, все может быть.
«Да он действительно слаб, как он выдержит операцию?» — подумал Николай. Он как бы по-новому взглянул на Матвея Петровича, и то, чего не видел и не мог видеть прежде — особенной и землистой бледности его лица; то, чего не замечал секунду назад, когда шли по песчаной дорожке сада и Матвей Петрович казался оживленным и веселым, в то время как веселость эта была искусственной и насильной в нем; то, что было только что спрятано от Николая за внешней радостью встречи, теперь открывалось для него в ужасающем понимании жизни и смерти. Он еще старался внушить себе: «Нет, Матвей Петрович преувеличивает, все будет хорошо, все обойдется», — в то время как видел и чувствовал, что все может быть. Он видел страдание на лице учителя, какого никогда не замечал раньше; в минутной усмешке, какая будто остановилась и застыла в глазах и во всем выражении лица Матвея Петровича (пока он не заговорил снова, уже о рукописи), было сознание обреченности, и Николай ясно уловил это. «Может быть, он прав, опасаясь так, — подумал Николай, опять взглянув на Матвея Петровича. — Ведь оперировать будут сердце!» Он как бы впервые вдруг отчетливо представил себе, что человек смертен, что есть лишь расстояние от рождения до смерти, время, отрезок пути, который человек должен пройти, и что сегодня ли, завтра ли, но у пути есть конец, и что этот конец, финиш, уже виден Матвею Петровичу; ему казалось, что он понимает сейчас Матвея Петровича так, как никогда не понимал его до этой минуты, и чувство, какое всегда возникает у людей при виде больного и страдающего близкого человека, возникало у Николая. Он вспомнил все, что было хорошего и доброго в учителе, всю его жизнь, как он знал ее; жизнь эта казалась Николаю возвышенной и благородной, и оттого он с особенным беспокойством и волнением смотрел на учителя.
Матвей Петрович не замечал этого взгляда. Он всматривался перед собой, согнувшись и уставившись на красную песчаную дорожку, по которой цепочкой, как живой вытянутый шнурок, быстро и суетливо двигались маленькие черные муравьи, и движение их как будто привлекало его внимание; он, казалось, забыл о Николае. С того дня, как он понял, что сердце у него сдает, что операция неизбежна (сегодня утром он уже еле-еле поднялся с кровати и чувствовал неодолимую слабость во всем теле), он постоянно, о чем бы ни думал и ни говорил, с кем бы ни встречался, помнил об операции; он страшился ее, страшился возможного неудачного исхода, и чувство обреченности поднималось в нем каждый раз с оглушающей и подавляющей все силой. Он ясно понимал, что он должен сказать теперь Николаю о его рукописи (все было уже продумано им), и понимал, что это было нужно и необходимо сделать, но в то же время он не мог заставить себя начать говорить и смотрел на цепочку двигавшихся муравьев. Они были жизнью, и сама песчаная дорожка была для него тоже жизнью, и сухие, лежавшие на дорожке ветки, и трава, и густо-зеленые листья дуба, и небо, и солнце, светившее сквозь эти ветви и листья, — все это не замечавшееся прежде, когда он еще не обращал внимания на свою болезнь, обостренно и особенно воспринималось им теперь; он был в том состоянии, когда даже не просто замечал, но во всем видел и чувствовал притягательность и неповторимость жизни (как он видел и чувствовал это в суетливом движении муравьев); ему казалось, что все живое должно быть обласкано и умиротворено, что во всем есть сознание жизни и радость жизни и что радость эту, отнятую у него болезнью, нельзя и не должно отнимать ни у кого. «Ведь вот бегают, а, — думал он, — живут». Он испытывал непривычное для него чувство удивления перед всем этим миром, который, может быть, придется ему скоро покинуть, и он смотрел на все с жадностью, как будто основной целью его теперешней жизни было как можно больше увидеть и запомнить, чтобы унести с собой.