Когда он вчера спустился в подпол и со свечой в руках прошел в дальний угол, под ногою сначала колыхнулась, как зыбь, а затем хрустнула и осела давно сгнившая от сырости и времени доска. Он покачнулся, локтем уперся в стену, чтобы не упасть, и это мгновение и все, что было потом, — все постепенно оживало перед его мысленным взором. Перед ним как бы разворачивалась картина, как он, чуть успокоившись после первого волнения, когда хрустнула и осела под ногою доска, опустился на колени и принялся разгребать землю и высвобождать доску; пальцы его, согревшиеся сейчас в меховых полах полушубка, незаметно для него, как бы сами собою зашевелились, скребя ту землю, и ощущение холодной и сырой погребной земли, как и тогда, в те минуты, неприятным мелким ознобом прокатилось по телу. Он вытащил доску и прислонил ее к стене; затем — он не мог объяснить себе, для чего сделал это: из любопытства, или еще что-то более сильное подтолкнуло его взглянуть в яму, на обвернутые тряпьем и казавшиеся черными ящики. Прогнившая и ломкая крышка ближнего ящика легко поддалась и открылась, как только он чуть приложил усилие. Он отогнул край бумаги и при слабом свете свечи увидел рубчатый бок гранаты и обоймы с патронами. Промасленные, они хорошо сохранились и выглядели как новенькие; будто обрубленные пальцы, лежали они ряд к ряду, собранные в пятерки, и Минаев, взяв на ладонь несколько обойм, с минуту пристально рассматривал их. Он знал, кому были предназначены эти пули. С той решимостью, как он всегда думал о людях, не дававших ему жить (все федоровские председатели и активисты, вся прежняя голь, которая, будь не эти времена, шла бы сейчас к нему с поклоном и просьбой, как ходила когда-то к его деду Прокофию), — с решимостью, поочередно нажимая сухим, морщинистым пальцем на острые головки поблескивавших медью пуль, он мысленно произносил: «Гришки Анохина, Степана Флерова (хотя отец Федора Степановича давно уже покоился в могиле), Павла Шуляка, эть, его тогда не было в деревне, а мерзавец, а этой Данилку бы, черта длинного…» Он называл еще и еще, кладя одну и беря другую обойму, и поворачивая, и глядя на холодное поблескивание пуль, пока к открытому люку не подошла жена, Алевтина, и не крикнула:

«Семен!»

Чтобы вновь теперь не испытывать того чувства, какое пережил он вчера, услышав окрик жены, он опять принялся ворочаться и шуршать полушубком; но он лишь оттянул ту минуту. Как только он улегся, теперь спиной к стене, перед ним вновь поплыли воспоминания. Как будто не было перерыва, как будто все продолжалось, и вот тихо звякнула выпавшая из пальцев обойма, и звук этот, как и повторный окрик жены: «Ты где там, оглох, что ли?» — заставил его вздрогнуть и оглянуться; мгновение он еще соображал, что произошло, потом торопливо, чуть не погасив свечу, неуклюжими и размашистыми движениями закидал тряпьем яму и, бледный, потный, дыша тяжело, всей грудью, подошел к люку. Неяркий комнатный свет, падавший сверху, осветил его уже начавшую седеть голову и худые плечи.

«Чего тебе?» — спросил он, стараясь придать голосу тот сердитый и раздражительный тон, каким он обычно говорил с женою, если она отрывала его от какого-нибудь дела, но вместо этого сердитого и раздражительного тона слыша совершенно иной, отражавший все его теперешнее состояние дрогнувший голос; он ловчился, клонясь то в одну, то в другую сторону, стараясь своим единственным зрячим глазом уловить лицо жены; но видел лишь нависавший над люком подол темного платья.

«Чего тебе?» — снова спросил он.

«Федор Степаныч приехал…»

«Кто?!»

«Федор Степаныч!»

«Чего ему?»

«Кто знает, в избу не хотит идти, тебя спрашивает».

«Эть принесло же черта! — выругался он про себя. — Сейчас выйду!» — крикнул он жене.

Но прежде чем он вылез из подпола, он еще вернулся к яме и, осмотрев ее и ногой разровняв набросанное в спешке тряпье, прикрыл все стоявшей тут же гнилой доскою; когда же, пройдя через двор и выйдя за ворота, здоровался с сидевшим на дрожках председателем сельсовета Федором Степановичем Флеровым, уже казался спокойным, и бледное лицо его выражало лишь недовольство: «Ездют тут!»

«Звали?» — не только не скрывая своего недовольства, но, напротив, стараясь как можно яснее выразить его (впрочем, оно выражалось уже тем, что он не приглашал председателя в избу), сказал Минаев.

«Да».

«Зачем?»

«Нужен, — чуть выждав и внимательно оглядев старого Минаева, ответил Федор Степанович. — Зайди-ка завтра утром ко мне в сельсовет, разговор есть».

«Какой разговор?»

«Какой разговор, узнаешь, — уже расправляя вожжи и собираясь уезжать и оттого как-то особенно сухо, как показалось Минаеву, сказал Федор Степанович. — Да не тяни, дело серьезное, ясно?» — докончил он и опять с ног до головы пристально оглядел еще заметнее побледневшего старика.

«Чего он смотрел? — думал теперь Минаев, вспоминая лицо Федора Степановича в тот момент, когда председатель оглядывал его. — Да ведь и было чего смотреть, — продолжал он, еще отчетливее, чем отъезжавшего на дрожках Федора Степановича, видя себя самого стоящим у ворот. — Дубина, старый болван!» — ругал он себя, вновь и вновь вспоминая то, как он, лишь проводив Федора Степановича и вернувшись во двор, уже у крыльца, перед тем, как войти в избу, заметил, что весь был грязен и потен, что на брюках были видны прилипшие комочки земли, что земля была и на ботинках, и что не только земля, но и клочки от старых и сгнивших тряпок, которыми была прикрыта яма, и что пальцы были выпачканы непривычной для деревенского глаза смазкой и лоснились. «Да ведь и было на что смотреть», — опять и опять почти со стоном повторял он. Он был в том мучительном состоянии, когда уже не мог думать иначе, чем думал, и воспринимать события по-другому, чем так, как он воспринимал их теперь; но вместе с тем в какие-то минуты, когда переживания как бы откатывались и отпускали его, он вдруг отчетливо видел, что все, о чем он думал, в жизни было не так, что он многое преувеличивал и что в конце концов опасность не в том, что Федор Степанович может узнать о спрятанных в подполе ящиках, — он не сможет сделать это, потому что из всех оставшихся в живых известно о ящиках лишь сестре, Настасье, но она живет далеко, в городе, да и не скажет, — а в чем-то другом, может быть, даже более явном и опасном, чем ящики, но также связанном с Федором Степановичем, с его пристальным взглядом, с вопросами и ответами при встречах и конечно же с предстоящим завтра разговором с ним, для чего как раз и должен был утром пойти в сельсовет Минаев. «Что бы сказать человеку сразу, так нет, думай, гадай!» — говорил он себе. Мысли же его были теперь обращены к тому миру, который, как ящики в подполье, хранился в его душе, жил в нем, невидимый для других, и руководил его поступками; так же, как если бы обнаружились ящики, страшно ему было открыть этот свой мир перед людьми, и то, что Федор Степанович догадывался о нем, — это как раз и пугало Минаева. Он уже не лежал, а сидел на печи, и полушубком были накрыты лишь белые и худые голени его ног.

Мир этот не сразу сложился в душе Минаева.

Мальчишкой он постоянно слышал то от деда, то от отца: «Чем мужик крепок? А тем, что на все имеет свое соображение». Эту несложную мужицкую философию — на все свое соображение — он усвоил так крепко, что даже теперь, прожив жизнь, не представлял себе, что могло быть еще что-то иное, столь же верное и разумное по отношению к нему и к его жизни, чем то, как и что понимал он сам, прикидывая и соображая. Ему была удобна эта философия, потому что лишь с помощью ее он мог оправдывать все свои поступки и помыслы. Он видел, что он жил хуже и беднее, чем жили его дед и отец, и потому все происшедшие в деревне перемены представлялись ему злом; он полагал, что страдал не один, что и в других деревнях были такие же, как он, разумевшие жизнь, но лишенные возможности жить по этому своему разумению, и оттого ненависть к людям, осуществлявшим перемены, и даже желание смерти им казались ему вполне добрым и вполне естественным делом. Он чувствовал, что в состоянии был еще шире развернуть хозяйство, чем в свое время дед и отец, но он не мог теперь, при нынешней жизни, применить свою алчную силу, возвышавшую, как он думал, его над всеми другими людьми, по крайней мере в Федоровке, и ему страшно было сознавать, что чахнет и пропадает в нем эта сила. «Свели мужика, свели хозяина», — рассуждал он, по-своему толкуя слово «хозяин» и меряя все своею меркою добра и зла. Он не хотел жить, как жили все в Федоровке, но он видел, что бессилен был что-либо сделать, чтобы не жить так — «Противу мира не пойдешь!», — и потому таился и замыкался, пристроясь истопником и сторожем в школе, и, главной целью своей поставил выжидание. Ему казалось, что не может все оставаться так, что рано или поздно, но должно вернуться прежнее и разумное, и он должен быть готов к этому. Оттого и ездил за золотишком к Настасье, оттого и накапливал деньги, хотя это были гроши, за сено, за картофель, но и они — рубль к рублю; оттого и не вытащил из-под избы и не свез в лес ящики: «Страх, он перетерпится, зато потом жалеть не придется». Воспринимая по-своему мир и события, он радовался, когда началась война; в то время как всем людям она представлялась злом, нарушившим привычное и желанное течение жизни, для него — добрым знаком, преддверием ожидавшихся им перемен. Он не думал, как будут жить при немцах другие, но твердо знал, как сможет жить он, и ждал и прикидывал, тщательно скрывая от других свои мысли и желания: «Эть придут, эть уж тогда посчитаемся!», — и мысли и желания эти также представлялись ему добрым и естественным делом. После войны он лишь сильнее затаился, но все та же надежда продолжала жить в нем и двигать его чувствами. Он присматривался к тому, что делалось в деревне, и злоба и ненависть все более накипали в нем; он видел, как вернувшиеся с войны солдаты — федоровские мужики, а по его, минаевски, бывшая батрацкая голытьба, когда-то с утра и дотемна работавшая на дедовском подворье (теперь колхозный хозяйственный двор) — эта бывшая голытьба, не знавшая, как он думал, земли и не умевшая растить хлеб, чинила свои избы и ставила новые, рубила пятистенки, и пятистенки эти были не только не хуже, но просторнее и лучше, чем его, минаевская, изба. Строилась ферма, школа; рядом с конюшнями и загоном для волов вырос сначала дощатый, непрочный, крытый серым рубероидом гараж на три колхозных полуторки, а затем рядом поднялось над землей каменное здание ремонтной мастерской. Минаев видел все это, но еще острее глаз его замечал другое. Когда дули сухие ветры, как в прошлом году и особенно в нынешнем, шестьдесят третьем, выгорали хлеба и выгорали травы на лугах и даже в низинах и люди ходили угрюмые и подавленные, Минаев опять смотрел на все оживленным, предчувствующим перемены взглядом. «Бела береста, да деготь черен», — с ухмылкою говорил он себе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: