«Горят хлеба», — с грустью сказал Федор Степанович, потому что все еще находился под впечатлением того, что видел, проезжая днем от Федоровки до Белодворья: кругом на полях низкая, засыхающая и желтеющая пшеница.
«Так вот она, ночь, а никакой прохлады. Земля-то, что печь, теплом дышит».
«Жаром», — подтвердил Федор Степанович.
«Можно сказать, и жаром. А народ-то волнуется, Федор Степанович».
«И должен волноваться, а как же».
«Опять, говорят, остались без трудодня, без хлеба, да и без сена».
«Не думаю. Сено уже прибывает в Белодворье, об этом официально нам объявили сегодня, так что на днях начнем возить. И хлеб будет, о чем речь?»
«Положим, будет. Да сколько будет? И дело ли хлеборобу хлеб привозить? Вот тут и надо пораскинуть умом, так ли живем или не так, то ли делаем, а может, и не то? Ждем, ждем лучшей жизни, с самой войны ждем, а где она? То недород, то план двойной! Да когда же это кончится? Говорят, Ленин-то не такой жизни хотел мужикам».
«Кто говорит?»
«Да мало ли».
«А какой?»
«Этого уж я не знаю».
«Но кто говорит-то?»
«Минаев говорит».
«Это Семен Минаев? Школьный истопник? Могильщик?»
«Могильщик-то он, Федор Степанович, могильщик, только что ж тут плохого, помогает хоронить людям и пусть помогает, слава богу, что помогает. Есть же такое присловье: кто хоронит, тот сам долго живет. Тут другое: могильщик-то этот еще парнишкой ходоком к Ленину ходил».
«Со своим дедом?»
«Да».
«Материщим кулаком».
«Как будто так».
«Они же дальше Белебея и шагу не были».
«Были, не были, поди рассуди теперь. Он вон что говорит: прижмут, так небось скажешь, что не только Москвы, но и Белебея не видел».
«Значит, прижали?»
«Может, и прижали, теперь-то как судить».
«Значит, ты веришь этому старому болтуну?»
«Да я-то что, я не о себе, Федор Степаныч».
«Такой засушливый год, такой недород, да если бы другое время — с голоду всем подыхать. А тут тебе: посевы списывают, убытки госстрах возмещает колхозу, сено уже выделили, хлеб дадут, — как же ты можешь слушать разные старокулацкие разговоры?»
«Да я-то что, я не слушаю, Федор Степаныч».
«Всему, Веригин, свой черед: восстановили города, восстановят и деревни, всему свой черед».
«Да я что, я верю, Федор Степаныч. Надоть лошадям задать, а то председатель нынче какой, чуть свет бежит запрягать, надоть идти».
Он слез с рессорки и, весь освещенный луною, неторопливо зашагал к конюшне, припадая на деревянную ногу и стуча ею о твердую, сухую землю; через минуту сутуловатая, коренастая фигура его скрылась в темном провале ворот. По тому, как нетерпеливо и радостно зафыркали кони и зазвенели кольцами недоуздков, было ясно, что Веригин подсыпал им в ясли овес.
Федор Степанович, удивленный этим неожиданным разговором, некоторое время сидел один, как бы вслушиваясь в звуки, долетавшие из конюшни. Что-то еще заставляло его ждать Веригина, но конюх не появлялся. «Не хочет», — подумал Федор Степанович. «Однако пора и мне», — вполголоса проговорил он, взглянув на часы и не столько увидев, как почувствовав в расположении едва заметных на белом циферблате стрелок, что было уже далеко за полночь. Спрыгнув с рессорки, он неторопливо направился к выходу, оглядываясь и как бы еще надеясь, что Веригин вот-вот появится во дворе и тогда можно будет вернуться и продолжить разговор. Но он не увидел никого и вышел за ворота.
Он шагал, как любил ходить, по середине широкой деревенской улицы, ступая сапогами на твердую, накатанную и серую теперь, в лунном свете, дорогу; впереди его, шевелясь и обтекая неровности, двигалась длинная, неуклюжая и нечеткая на этой серой дороге тень. Все вокруг спало — избы, плетни, амбары; все казалось приземленным и тихим. С одной стороны (освещенные луною) избы, как люди, сдвинувшие на затылок шапки, прищуренными окнами смотрели на таинственный и загадочный мир, мир восхода, где вот-вот должна была вспыхнуть первая и узкая полоска зари; с другой (теневой стороны) не желавшая уходить, таять чернота ночи собиралась под глухими деревянными стенами и под космами нависавших соломенных крыш. Все как будто было устремлено к восходу, и это удивительное и не первый раз замечаемое им движение (оно открылось ему однажды, когда после собрания, на котором его выбрали секретарем комсомольской организации колхоза, он возвращался короткой летней ночью домой, и с тех пор, зимой ли, осенью ли, в лунную или в темную ночь, он искал это движение и всегда находил его даже в самых слабых, едва уловимых переходах света и тени и всегда удивлялся и поражался этому движению) приятно возбуждало его. В сущности же, никакого движения не было, просто стояли в ночи избы, плетни, амбары, освещенные желтым лунным светом, а движение происходило в нем самом, Федоре Степановиче, жило в нем как постоянное стремление к светлому, доброму и разумному. Он никогда не говорил себе (как не говорил этого и теперь): «Так уж устроен мир, что все в нем тянется к свету», — но всегда чувствовал это, и чувствовал это теперь, и тем неожиданнее представлялось ему настроение Веригина, который вдруг, в противоположность всему, главное же, в противоположность убеждениям самого Федора Степановича, повернулся спиной к свету и лицом к мраку. «Кого ты слушаешь, друг ты мой? — думал Федор Степанович, мысленно обращаясь к Веригину, как бы продолжая начатый и не оконченный с ним разговор. — Что он может знать и что может наговорить?» — продолжал он, вспомнив старика Минаева, каким он видел его в последний раз, мрачно прошагавшим с лопатою по деревне, и вспомнив слова бывшего председателя сельсовета, своего предшественника: «Истопник-то наш, он только с виду тихоня, а на язык… будь здоров!» «Чего он может наговорить? — продолжал Федор Степанович, все так же мысленно обращаясь к Веригину. — То недород, то план двойной… Да кто бы стал накладывать двойной план, если бы нужды в этом не было? Не для разорения же колхозов, а дыры затыкались, прорехи после такой войны! Это же понимать надо. Не своим мирком, а миром надо жить, миром, в том-то и сила наша, — рассуждал он, шагая, глядя на избы, плетни и амбары и теперь еще отчетливее замечая в них то волновавшее его движение, которое сейчас особенно важно было ему видеть как бы в подтверждение своих мыслей. — А Минаева надо пригласить и поговорить с ним по-хорошему, а то ишь куда загнул старик: не по-ленински!»
Он шагал и шагал, пыля сапогами по дороге, и чем ближе подходил к дому, тем спокойнее и добрее становились его мысли. В конце концов не то было главным, что он услышал от Веригина, а то, что было на совещании в Белодворье: цифры, перспективы, размах намечаемых в районе работ. Для Федоровки отпускали лес, и это было важно. Федор Степанович весь находился под впечатлением этих предстоящих перемен, и недовольство Минаева и недовольство Веригина представлялись ему лишь стариковским ворчанием, не способным ничего изменить в ровном и правильном течении жизни. Слова «не по-ленински», когда он снова повторял их, вызывали на лице его улыбку. И опять он стал искать подтверждение своих мыслей в рядах широко расставленных друг от друга и залитых лунным светом изб. «Вот они все тянутся к свету, — думал он, произнося с особенным ударением «все» и чувствуя и разумея под этим словом не только избы, плетни и амбары, на которые смотрел в эту минуту. — Все, все», — неторопливо продолжал мысленно говорить он, давая тем самым себе время уложить в эти слова все то, что ему нужно и важно было уложить в них. Ему казалось, что «все» — это не избы, плетни и амбары, а люди, люди, живущие в деревне. Он понимал, что нельзя, что странно было думать так, потому что ночная картина деревни и жизнь ее людей — разные вещи, но ему хотелось, чтобы все было так, как он думал, ему приятно было само слово «все», заключавшее в себе единство взглядов, желаний, веры, и он с удовольствием повторял его. «Но Минаев и Веригин? Они не все; они каждый отдельно, сам по себе», — подумал Федор Степанович и принялся взглядом искать то, что, по его соображению, должно было олицетворять это отдельное, — Минаева и Веригина. Он посмотрел на колодезный журавель, но задранный клюв его тоже как будто был обращен к свету; росшая перед чьей-то избой, в палисаднике, береза, подсвеченная луною, также являла собой общее движение. Но вдруг он остановился, удивленный тем, что увидел. В окне чьей-то избы горел огонек. Окно выходило на теневую, не освещенную луной сторону, и, как ни казался оконный свет слабым и тусклым, ни у стены, ни под нависшим козырьком крыши не было того сгущения тени и мрака, как возле других изб; огонек как бы рассеивал мрак, и оттого изба, как показалось в первое мгновение Федору Степановичу, выпадала из общего движения, тянулась книзу, к земле. «Так вот в чем дело, — неторопливо, как будто он познавал давно искомую и наконец найденную истину, проговорил он. — Они, — он подразумевал не избу и огонек, а Минаева и Веригина, — не видят восхода, а повернулись к свету, который сами зажгли для себя. Это свет лампы, и от него никогда не будет ни восхода, ни дня. Так вот в чем вся суть: они живут своим светом, они ослеплены этим своим светом и ничего более не видят и не хотят видеть и знать, в то время как заря поднимается с другой, противоположной стороны!» Он не думал о том, насколько верно это сравнение, потому что ему важна была суть жизни, которая хотя и не являлась для него новой и непонятной, но которую вместе с тем он теперь как бы заново открывал для себя. Повторяя: «Своим, вот в чем вся суть», — он не спеша свернул с дороги и направился к своей избе, где мать так же, как когда-то поджидала мужа, волнуясь и переживая за него, поджидала теперь своего тридцатилетнего сына.