Подойдя почти к самой калитке, Федор Степанович снова на мгновение остановился. «Ждет, — подумал он. — Ну чего беспокоится? Спала бы себе и спала».
— Наконец-то, — сказала мать, открывая сыну дверь и впуская его в избу. — Все уже остыло, поди.
— Да я ничего не хочу.
— Сказывай, — как будто суетясь, но уже сонными, неторопливыми и неловкими движениями собирая на стол, возразила она. — Отец тоже всегда говорил «не хочу», пока не брал в руки ложку.
Есть ему и в самом деле не хотелось, но, чтобы не обижать мать, он сел за стол; он съел, однако, почти все, что было ему подано, и затем, взяв подушку и одеяло (в комнате было душно, и он в это лето спал во дворе, под навесом, на старых, застеленных соломой санях), вышел во двор. Он заснул не сразу; лежа в санях и глядя из-под навеса на синее и начинавшее уже светлеть небо, на угол крыши своей избы, на жердевую изгородь, примыкавшую к глухой бревенчатой стене, и невольно, уже по привычке, вновь отыскивая во всем, даже в этом малом, что видел сейчас, то приятное ему и должное подтверждать его мысли движение, он вместе с тем думал уже не только о смысле жизни, — то, что он мог и что должен был сделать, чтобы раз и навсегда пресечь минаевские разговоры, — вот что занимало его теперь. «Но прежде надо съездить в Белодворье, в архив, — рассуждал он, — и посмотреть материалы тех лет, как оно было по правде, его же расспрашивали, наверное, — продолжал Федор Степанович, хватаясь за эту мысль и уже заранее представляя себе, как он, выяснив все, действительно сможет переубедить Минаева. — Ну старик, ну и старик, въедливый какой», — как бы завершая все, думал он. Он заснул с этой мыслью, что поедет и выяснит все, заснул своим обычным, чутким и беспокойным сном, а через три часа, еще не совсем проснувшийся, вялый, но с каждым движением все более стряхивая сон и ободряясь, снова шагал привычной дорогой к сельсоветской избе.
Он решил поехать в Белодворье теперь же, утром, но дела сложились так, что он вынужден был почти всю неделю оставаться в Федоровке. Из района прибыла комиссия для списания выгоревших посевов и определения убытков, и Федор Степанович в составе этой комиссии с утра и до вечера ездил по полям, составляя и подписывая акты и испытывая при этом чувство горечи; он похудел и осунулся за эти дни. Потом начали возить сено и возить лес, и председатель колхоза Иван Срубов попросил Федора Степановича съездить на автобазу и договориться о машинах и съездить на склады и к железнодорожным тупикам, откуда возилось сено, и Федор Степанович с охотою взялся за это дело. Он уже начал было забывать о Минаеве и Веригине («Что значат их разговоры в сравнении с тем, что делается теперь в деревне!»), но как раз в эти дни произошло событие, которое заставило его вновь вспомнить о школьном истопнике.
Событием этим было письмо, полученное Федором Степановичем от бывшего своего товарища по комсомольской работе Алексея Ванина.
Ванин писал:
«Дорогой Федор!
Что у вас происходит? Ты же советская власть, куда ты смотришь и о чем думаешь? Может быть, мне не следует горячиться, однако ты же сам всегда говорил, что горячность — это искренность. На днях профессор Голованенко читал нам лекцию по экономическим проблемам деревни. Не буду пересказывать всего, что он говорил, хотя это весьма и весьма интересно, а главное, важно для нас. Весь ученый мир, как мне кажется, сходится на одном, что сельскому хозяйству нужны крупные капиталовложения, и, надо полагать, эта точка зрения в самом скором времени приобретет государственное значение. Во всяком случае, у меня такое впечатление, и я пишу тебе о нем. Причина же моей горячности совершенно в другом. В самом конце лекции профессор вдруг стал рассказывать — о чем бы ты думал? — о нашей деревне, да, о нашей Федоровке. Хотя я сейчас работаю пропагандистом и живу в городе, но я всегда считал и считаю Федоровку своей, ты знаешь, какова наша партийная профессия: сегодня здесь, а завтра снова у себя дома. Потому-то и насторожило и возмутило меня то, что рассказывал Голованенко. А дело вот в чем. Какой-то молодой школьный учитель (он называл фамилию, но я не запомнил), прожив год в нашей деревне, представляешь всего один только год, написал диссертацию о крестьянстве, вернее, как сказал профессор Голованенко, историю крестьянства, а в общем, о нашем времени. Что же он доказывает в этой своей истории? А то, что будто бы, во-первых, не поняли, не понимают и не смогут понять душу мужика, оттого-де и неурожаи и недород, и что вообще вся жизнь в деревне не продвинулась ни на шаг вперед с петровских времен. Это невероятно — так писать о деревне! Голованенко, впрочем, говорил об этом спокойно. По его мнению, это всего лишь тенденция к подмене понятий, вредная и притом не новая, когда в экономических затруднениях, совершенно неизбежных после такой, кстати сказать, войны, какую выдержали мы, кое-кто старается увидеть ложную, психологическую причину. Тенденцию эту надо всячески разоблачать и опровергать, хотя еще немного времени, — он, конечно, имел в виду здесь те самые капиталовложения, — и сама жизнь опровергнет их. Все это так. Но я задаю себе вопрос: как и откуда такое впечатление у молодого учителя? Или Федоровка наша действительно навевает такие мысли, или кто-то, что мне кажется более вероятным, настроил не знающего ничего и не сумевшего ни в чем разобраться юного педагога? Но кто? И для чего? Знаешь ли ты обо всем этом? Если знаешь, тем хуже и печальнее. Ты же, повторяю, советская власть, под тебя подкапывают, подрывают, а ты равнодушно смотришь, глубока ли яма. Мне хотелось подойти к профессору и сказать, что тот самый школьный учитель все выдумал, что в жизни все не так, но, знаешь, мне стыдно было при всех признаться, что Федоровка — это моя родная деревня.
Помнишь первые послевоенные годы — так ли было трудно, как теперь! Но мы не унывали, главное, в нас не было равнодушия.
Равнодушия, вот чего.
Прочитав это письмо и не разобравшись в нем как следует, но ясно поняв одно, что с Минаевым все гораздо серьезнее, чем он полагал, и что надо наконец решительно взяться за старика, Федор Степанович выехал в Белодворье, в архив.
Дорогой он продолжал думать о письме. Он знал молодого учителя, о котором писал Ванин, знал, что Николай Богатенков жил у Минаева, так как сельсовет не мог предоставить ему квартиру. «Парень-то вроде действительно серьезный, — рассуждал теперь Федор Степанович, припоминая, как Николай приходил прописываться в сельсовет. — Да ведь и это я знал, что он историю собирает». Федор Степанович сказал тогда одобрительно: «Пусть пишет, может быть, что-нибудь и напишет». «А что, — подумал он сейчас, — если взяться по-серьезному, почему бы и не написать!» История деревни всегда представлялась ему как цепь подвигов: это был единственный и привычный для него ход мыслей. Он видел не страдания, а самоотверженность в том, как жили и трудились люди, когда все приходилось отдавать фронту; как жили и трудились потом, когда кончилась война и надо было восстанавливать города и села и снова терпеть и работать, недоедая, и недосыпая, и отрывая от себя во имя общего блага; как жили и трудились теперь, и потому странным ему казалось, как можно было увидеть иную историю, чем эту, какую видел он. Он начинал думать о переменах, которые были намечены и частью уже происходили в деревне, во всем Белодворском районе, и снова ему казалось непостижимым и невероятным, как можно было не замечать этого.
До позднего вечера он просидел в архиве, перебирая и перечитывая старые, пожелтевшие документы, и старался найти в них то, что было необходимо ему; но он так и не нашел нужного протокола и вернулся в Федоровку мрачным и раздраженным.
— Ты знаешь историю с ходоками? — спросил он у матери, едва вошел в избу.
— Нет. Отец твой знал, а мне тогда…
— Кто у нас в деревне хорошо знает?
— Сходи к Анохину, он в то время всем верховодил.