Он стоял перед Минаевым, заслонив его от оконного света, и не видел, как изменилось выражение лица школьного истопника. Оно не было ни бледным, ни напряженным, и прищуренный зрячий глаз не светился злобой, как в первые минуты встречи. В то время как Федор Степанович, увлекаясь и чувствуя свою правоту, высказывал Минаеву свое мнение о нем и его жизни; в то время как Федору Степановичу казалось, что слова его и примеры производят нужное и желательное впечатление на притихшего Минаева (оттого-то и притих, что осознает, переживает), — Минаев совершенно по-другому, по-своему воспринимал все то, что происходило в сельсоветской избе. Он видел, что опасения его не подтвердились, что главное, чего он боялся, — разоблачение, — и на этот раз благополучно минуло его, и потому лицо его как бы оживало и принимало то обычное хитроватое выражение, с каким он привык смотреть на людей; он все чаще поднимал голову и все увереннее начинал возражать Федору Степановичу.
— Урожая-то опять нет.
— На засуху нечего кивать, хлеб будет!
— Возить эть можно каждый год, да ведь и откель возить, там тожеть, поди, не бездонная чаша.
— Если по-минаевски жить, то да, не бездонная. Вернее, вообще никакой чаши, подыхай с голоду, и никто тебе не поможет, а если по-нашему, по-советски, — помощь отовсюду придет.
— А скотину куда девать? Забивать?
— Какую скотину?
— Свою, что по дворам стоит?
— Будет сено. Да оно уже есть: и для колхозного стада и для личных коров, что у колхозников во дворах стоят. У колхозников, — повторил он. — Вот оно, общее благо. — Он отступил на шаг от окна и кивнул в сторону видневшегося вдали, за скотным двором, сложенного в стог прессованного сена. — Не по-минаевски живем, нет, что и говорить, не по-минаевски. За выжженные хлеба, понимаешь, государство деньги дает, живи, снова сей, убирай; семена, ссуду, лес… Надо же только представить себе это: кругом засуха, все горит, а мы говорим людям: «Вот вам сено, вот хлеб, вот лес, стройтесь, обретайте уверенность». И это по всему району, во всей стране. Да, — заключил он, — не по-минаевски живем.
Он отошел от окна и сел за стол.
Более он уже не хотел ничего объяснять, разговор представлялся ему законченным; он лишь сказал Минаеву:
— И квартиранта своего сбиваете с толку.
— Чем?
— Своими разговорами, своим минаевским страданием.
— Эть квартирант — сам человек ученый. А ты как думал! — вдруг оживленнее и громче, не скрывая озлобленности, проговорил Минаев. — Нам не поверят, а ученому поверят. Он эть запишет, и тут тебе — топором руби, а оно написано. Вот так-то, Федор Степанович.
— Э-э, да ты вон как!
— А ты как хотел?
— Глубоко же гнида в тебе сидит. — Федор Степанович долго и внимательно смотрел на Минаева. — Ну вот что, — затем сказал он, — поговорили, и достаточно. Но если это не вразумит вас, если вы и впредь будете болтать по деревне, что взбредет в голову… В общем, вы поняли меня?
— Чего же не понять.
— Ну, то-то.
«Сморчок, — подумал Федор Степанович, как только Минаев вышел из комнаты. — Чертов сморчок, — повторил он, уже наблюдая сквозь окно за удалявшимся школьным истопником, — ишь обиженный». «Ну, ничего, это ему урок», — через минуту сказал он, когда за окном уже никого не было видно, а лежала лишь серая от пыли и солнца с желтевшею и сохнувшею вдоль плетней травою деревенская улица. Он был доволен разговором и собой в этом разговоре; ему казалось, что он сделал все, что мог и что нужно было сделать (не просто побеседовал, а, главное, предупредил), и ему было приятно думать об этом.
Удовлетворенный и спокойный, он принялся в этот день за свои обычные дела.
IV
Из всего этого разговора в сельсоветской избе Минаев сделал для себя заключение, что ему не нужно более опасаться Федора Степановича. Председатель сельсовета ничего не знает о ящиках.
«Помолчать помолчим, — говорил он, горбясь и проходя как раз мимо тех хлебных амбаров, за которыми виднелось сохнувшее пшеничное поле, но не обращая внимания ни на амбары, ни на поле. — И с Веригиным помолчим. А до отца не дошел, — продолжал он, думая о Федоре Степановиче. — Тот эть как остер был, куда Федьке, но ведь и он-то, Степан-то, что против меня стоил! Говорить умел, а жизни не знал. И Федька туда же, на язык… Федор Степаныч… Тьфу!»
Ему приятно было сравнивать себя с Флеровыми, покойным отцом и его живым сыном, и еще приятнее было чувствовать при этом свое превосходство над ними. Он был теперь так возбужден приходившими на ум мыслями, что ему снова казалось, что-нет в Федоровке никого, кто бы вернее, чем он, понимал жизнь и умел жить. То, что с таким его пониманием и умением ему постоянно приходилось ловчить и изворачиваться, и то, что, ловча и изворачиваясь, он вынужден был каждый раз с опаской оглядываться на свои дела, — об этом он не думал сейчас; ему важно было свое превосходство, и оно заключалось для него в том, что он именно своим хилым, как он любил с усмешкою говорить о себе, «мужицким умишком» всегда точно улавливал, где и как можно было изловчиться и извернуться. «Вам до колхоза, а мне до себя, упрекай поди», — говорил он. Он шел, сняв пиджак, держа его в руках, и под рубахой особенно была заметна его уже старческая худоба.
Он не застал дома Алевтины: она уехала в Белодворье торговать маслом.
Войдя в избу и переодевшись во все старое, что он носил ежедневно и в чем было сподручнее работать по хозяйству, он вышел во двор. День, как и вся нынешняя весна и лето, был сухим, жарким. Он достал косу из сарая и в тени, за стеною, принялся отбивать ее. Неторопливо, как он любил работать, когда делал что-нибудь для себя, не напрягаясь, а как бы наслаждаясь этой работой, он раз за разом взмахивал и опускал молоток на звенящее жало косы; удары ложились ровно, маленькими продолговатыми вмятинками и радовали глаз; время от времени он откладывал молоток, проводил жестким, шершавым пальцем по лезвию, и тогда на руки его и на плоскость косы падали со лба капли пота. Он казался спокойным и весь как будто был сосредоточен на том, что делал; в первые минуты он качал было даже прикидывать, по каким оврагам следует пройти ему с косою прежде и по каким потом (он знал леспромхозовские земли так же хорошо, как свой огород, и у него не было ни малейшего колебания в том, что и нынче он, подрядившись, накосит себе сена, хотя, может быть, не столь богато, как в дождливые и урожайные годы); он чувствовал, что после всех пережитых в это утро волнений он мог бы отдохнуть теперь за работой и своими привычными размышлениями, но течение мыслей его складывалось так, что он не мог, в сущности, ни успокоиться, ни сосредоточиться. Как только он подумал о сене, которое накосит для себя, он вспомнил о другом сене, которое видел из окна сельсоветской избы, — прессованное и сложенное в большой стог; хотя он не верил, что часть того сена будут распределять колхозникам, как не верил вообще ничему, что говорил ему Федор Степанович: «Слыхали мы обещаниев!» — но сомнение, раз зародившись («А вдруг и в самом деле будут распределять, ведь и лес тоже начали возить!»), уже не давало ему покоя. «Тьфу!» — сплевывал он, раздражаясь и желая прогнать от себя эти мысли; но он ничего не мог сделать с собой, лишь чувствовал, что работа разлаживается; в конце концов, отбив только до половины, он отложил косу.
У калитки кто-то окликнул его:
— Семен Петрович!
Недовольный и потный, он неохотно выглянул из-за стены сарая.
— Вам письмо.
Он подошел и молча взял из рук почтальонши протянутый ему конверт.
Письмо было от сестры, Настасьи. «Давненько же», — подумал он, возвращаясь к сараю, в тень. Отодвинув молоток и присев на сухую землю возле самой стены, он не спеша распечатал его и принялся читать. Письмо это, как и предыдущие письма сестры, начиналось словами: «Добрый день, добрая минутка, дорогой брат Сема», — и далее корявым, как пишут обычно все старые и малограмотные люди, почерком излагалась печальная весть, что умер ее второй муж, Петр Ипатин. «Он умер в один день, пожелтел, пожелтел и умер, — писала Настасья. — Пришла я из молитвенного дома, а он уже застыл на кровати. Похоронили его в среду, рядом с Андроном, и поминки были. А теперь я опять в доме одна. Но одна жить не хочу, возьму к себе сестру во Христе Фросю. Она при молитвенном доме, убирает его и тем кормится, а женщина тихая и славная и одних со мною лет…» Чем внимательнее Минаев вчитывался в это письмо, тем явственнее чувствовал, как вроде чем-то тяжелым наливались его голова и руки. Сначала это была жалость к умершему Ипатину, с которым он встречался, когда гостил у сестры, и он живо вспомнил ту поездку и встречу, и жалость к сестре, хоронившей вот уже второго мужа; потом — точно так же, как много лет назад, когда он получил известие о смерти Андрона, — подумал о доме, в котором жила Настасья и который представлялся ему добротным, представлялся капиталом, могущим с хилым бабьим умишком уплыть в чужие руки, и ему казалось, что он мог и непременно должен был предотвратить это; потом — хотя она, как и в прошлом письме, когда сообщала о смерти Андрона, ничего не написала ни о золоте, ни о деньгах — он подумал именно об этом, вспомнив, как разделил поровну тогда кольца и серьги, накопленные Андроном, вспомнив о той половине, которая осталась у Настасьи и которая так же, как и дом, могла уплыть в чужие руки, чего ни в коем случае нельзя было допускать; да и Ипатин не без капитала («От меня-то эть не скроешь!»), и тут тоже надо держать ухо остро; и эта сестра во Христе Фрося, и мало ли еще там найдется сестер и братьев, охотников липнуть до чужого. Все эти воспоминания и мысли, цепляясь между собой и связываясь, как раз и составляли ту тяжесть, какою наливалась теперь голова Минаева. Он снова взялся было отбивать косу, но тут же отложил ее. Работа не ладилась. Он встал и принялся ходить по двору. Ему хотелось что-то сделать еще, он чувствовал эту потребность, но все, за что принимался, он тут же откладывал. «Ясно, оставил, да он не мог не оставить, — думал он об Ипатине. — Баба-то эть дура, сообразит ли», — говорил он, как будто и в самом деле хлопотал лишь о ней. Ему казалось, что он непременно должен поехать к ней; и он старался найти оправдание этой поездке. «Сено может постоять еще с неделю, да, пожалуй, и лучше, если постоит, а поездку откладывать нельзя. Возьму, не возьму, а в чужие руки не дам», — рассуждал он. Он представлял то богатство, какое должно было теперь находиться у Настасьи, и представлял свое, которое хранилось в подполье и на которое ему все более хотелось взглянуть; расхаживая по двору, он как бы кругами, как зверь, приближался к своей избе; что-то еще как будто сдерживало его, некоторое время он еще сопротивлялся тому, что, в сущности, уже готов был сделать, и, как только очутился в комнате, тут же взял свечу и двинулся к люку.