Спустившись в подпол и ощутив под ногами сырую и мягкую землю, он зажег свечу. Пламя, колеблясь, осветило его напряженное лицо. Он осмотрелся, ежась от прохлады и сырости, сразу же охватившей его, и прошел сперва к тому месту, где были закопаны ящики с патронами. Здесь все было так же, как он оставил вчера: гнилая доска лежала на прежнем месте, а сама яма прикрыта истлевшими ставшим одинаково серым тряпьем. Он мгновенно вспомнил все, что с ним было здесь вчера: как он, сидя на корточках, перебирал и рассматривал обоймы, как подъехал к дому Федор Степанович, разговор с ним, бессонная ночь, утро и снова встреча и разговор с Федором Степановичем; потому, наверное, что все волнения эти были уже в прошлом, главное же, наверное, потому, что он вновь вспомнил и подумал о своем превосходстве (и над отцом Федора Степановича и над самим Федором Степановичем, которого он с презрением называл теперь мальчишкой), на лице его появилось хитрое и насмешливое выражение, как будто он только что вернулся с доставивших ему удовлетворение похорон. «Хотели вы меня, но прежде я вас», — выражало его лицо, как будто он только что повторил знакомую и приятную для его слуха фразу. Он не нагнулся и не стал трогать тряпье; в небольшом углублении, прикрытом бочкой, хранилось привезенное им от Настасьи богатство, и он, кряхтя и тужась, принялся сдвигать бочку. Он вынул из углубления железную коробку и рукавом рубахи вытер ржавчину с крышки, а через минуту, склонившись, уже разглядывал лежавшие на развернутой суконной тряпице золотые кольца и серьги. Он ласкал их взглядом, пока не притрагиваясь к ним; худые и морщинистые, растопыренно застывшие над золотом, как бы готовые схватить его, пальцы напоминали нечто паучье в мигающем под ними, на полу, желтом пламени свечи; пламя отражалось в кольцах и серьгах, в гранях камней, вставленных в них, и весь этот перелив света, вспышка и отблески, струясь, как бы вливались в душу Минаева, вызывая в нем то мелодию приятного ему с детства тихого и отдаленного звона церковных колоколов (сам же звон этот казался ему сытою и довольною тою жизнью), то игривый перебой бубенчиков под дугою (под дугою коренника дедовской тройки, тоже запомнившийся ему с детства и тоже напоминавший теперь ритм той жизни); он не знал иной музыки, которая была бы так близка и приятна ему, как звуки прежней деревни, и с такой тревожной радостью шевелила бы в нем дорогие ему чувства и мысли, и потому в какие-то мгновения, смотря на золото, он как бы забывал о нем, не видел его, а весь проникался этой звучавшей в нем мелодией. Он не был просто скупым, как гоголевский Плюшкин, какие водились и еще, наверное, долго будут водиться на Руси в разных чинах и рангах, а в нем при виде накопленного богатства закипала алчная сила жизни, движения, власти, и это было страшно; он казался себе бессмертным; для него не существовало (по крайней мере в эти минуты) ощущения возраста, старения; он думал, что жизнь для него начнется лишь с того дня, когда он сможет применить все это богатство, пустить в дело, и он готовился к этой жизни. Ему лишь хотелось: «Еще, еще!» — чтобы если уж придется начинать, так начинать широко, с размахом: «Семен-то, Семен-то, куда деду, обошел!» — и это желание «еще, еще» сейчас особенно охватывало Минаева. Он чувствовал, что мог теперь забрать у Настасьи все, что у нее осталось: «Для ее же пользы, дура-баба, эть старость коротать!» — и боялся упустить этот момент. «Надо ехать, завтра же, все к черту, все будет, если будет здесь то, что я привезу», — говорил он себе, произнося слова мысленно, но в то же время шевеля тонкими, сухими губами. Он долго еще сидел в подполье, перебирая кольца и разглядывая каждое в отдельности; лишь догоревшая и потухшая свеча заставила его снова сложить все, спрятать и задвинуть бочку на прежнее место.
До самого вечера Минаев находился в том возбужденном состоянии, в каком он вылез из подпола; он еще несколько раз перечитывал письмо сестры, лежал, ходил. Когда же из Белодворья вернулась, распродав масло, Алевтина, — едва она переступила порог и поставила на скамью корзину, — он сказал ей:
— Собирай, мать, в дорогу.
— В какую дорогу?
— У Настасьи муж умер.
— Это… второй?
— Да.
— А в леспромхоз? А сено? Что ты думаешь?
— Будет те и сено, будет все.
— Боже мой, опять! — сказала она, морщась и всплескивая руками (она догадалась, для чего нужно было ему к сестре). — Куда тебе?..
— Ну, ну, закудыкала!
V
На другой день, вечером, Минаев был уже на белодворском вокзале и с пятичасовым утренним поездом уехал к сестре.
А спустя три часа со встречным скорым прибыл в Белодворье Николай Богатенков.
Он сошел на перрон и, поставив чемодан, осмотрелся вокруг. После города, после шумного вокзала маленькая белодворская станция вновь, как и год назад, когда он впервые увидел ее, показалась ему тихой, безлюдной. Все как будто дремало здесь: и стрелочные будки, и кирпичная водокачка, и само здание станции, низкое, с округлыми окнами и колоколом у входной двери, звоном которого когда-то встречали и провожали поезда и который висел теперь лишь потому, что, наверное, нельзя было снять его, не нарушив стену, и фанерные ларьки, и серые деревянные избы вокруг пристанционной площади (только белесый шифер кое-где на крышах напоминал о начавшемся уже обновлении), и каменный пакгауз, и дальше, за пакгаузом, разгрузочные тупики, где среди бревен, досок, угля и штабелей какого-то удобрения в бумажных мешках виднелась желтая стрела крана и стоящий под нею грузовик, — все-все как бы являло собою картину медлительности и покоя, и Николаю вновь казалось, будто здесь остановилось время и ритм общей жизни никакой стороною не затрагивал пригретую утренним и уже горячим солнцем станцию. Но впечатление это было неверным. На белодворской станции, как, впрочем, и в самом городке Белодворье, жизнь текла так же, как она протекала всюду в стране, сообразуясь со своими масштабами и своей потребностью, и стоило лишь чуть внимательнее присмотреться к окружающему, часок-другой походить по улицам городка или даже просто побродить по пристанционной площади, как все уже виделось по-иному, казалось привычным и естественным, и взятый ритм жизни представлялся единственно верным и нужным здесь. Николай понимал это, но вместе с тем сейчас, в эту первую минуту, ему было и радостно, что он вернулся в знакомые места, и в то же время грустно было видеть все то, на что он смотрел, и чувство тревоги, любви и боли, какое он всегда испытывал при виде того, что было дорого ему, пробуждалось в нем и охватывало его.
«Ну вот и прибыл», — сказал он себе и снова огляделся по сторонам.
Зеленые вагоны, набирая скорость и стуча, уже поплыли вдоль платформы, и вид покидавшего станцию поезда лишь более углубил радостное и тревожное впечатление.
«Да что я? — наконец беря чемодан и направляясь к пристанционной площади, к автобусу, проговорил он. — Нет, нет, все правильно, все так и должно быть», — подтвердил он. Он подумал о рукописи и своем намерении «пройти по России», вернее даже, не подумал, а вдруг теперь, когда все как будто было близко к осуществлению и он должен был радоваться, он ощутил всю трудность и почти невозможность своей затеи. Дома в разговорах с отцом и наедине с собою он со счастливым возбуждением представлял себе лишь конечный результат того, что он сможет сделать, «пройдя по России». Теперь же он видел перед собой начало пути. Как и что предстояло ему сказать директору школы, чтобы уволиться, и отпустят ли, и как расценят это товарищи и Таня; и сборы и сама кочевая, цыганская жизнь — из села в село, из деревни в деревню, со случайными заработками, ночевками, а главное, у него уже не будет ни школы, ни учеников, не будет этой повседневной работы, к которой он успел привыкнуть и полюбить; в общем, все то, что прежде казалось ему легким и осуществимым, вставало перед ним сейчас во всей сложности, вырастало в десятки различных препятствий, которые придется преодолевать ему и которые вряд ли он сможет преодолеть. Он уже не видел в своей затее — пройти по России — ни героизма, ни подвига; он лишь чувствовал, что поторопился и не продумал всего, и ему досадно было теперь за эту свою поспешность и за то, что он так быстро уехал из дому, не погостив как следует у отца и Даши.