— По твоей судьбе только два пути, ma chère, иных нет. Либо подле меня быть опорой, либо в келью — обо мне и Николеньке молитвы к Господу обращать, — голос Лизаветы Юрьевны звучал тихо, но настойчиво, выдавая скрытую властность за аккуратным лицом-сердечком в кружевных оборках чепца. — Ты же не оставишь меня, ma chère? Благодетельницу твою, радетельницу…
Она только кивала в ответ, прикладываясь губами к сухой, морщинистой руке, выражая свою благодарность за заботу и хлопоты, что взяла на себя Лизавета Юрьевна из милости и памяти к отцу, инвалиду войны 1812 года, который когда-то спас ее брата на поле боя.
Ведь еще две недели назад ей и мысль в голову не приходила, что она оставит дом Лизаветы Юрьевны и смело шагнет в неизвестность за тем, кому отдала свое сердце и вверила свою будущность.
«И Николеньку!» — не могла не вспомнить она тут же. Ведь будущее брата тоже отныне было в руках того, кого она ждала еще с полудня, запертая обстоятельствами в этой небольшой комнате арендованных покоев.
Не совершила ли она ошибки? Этот вопрос не давал покоя. Сколько она читала о соблазненных девицах, выманенных из родного дома и брошенных после на произвол судьбы с несмываемым пятном на репутации. Да и Лизавета Юрьевна не упускала возможности напомнить, сколь «коварно мужское племя».
И дрожь шла по телу при мысли, что все может пойти не так, как она мечтала, собирая в потрепанный саквояж свои нехитрые пожитки. Несколько платьев из ситца и муслина, одно бальное, из шелка цвета слоновой кости, нить жемчуга, доставшаяся в память о матери, медаль отца за участие в войне 1812 года и два томика лирики на французском языке неизвестного автора — все ее богатство, исключая то, что она носила на себе. Совсем незавидная невеста…
В неясном отражении оконного стекла она попыталась разглядеть собственное лицо, которое уже не раз видела в крохотном зеркальце, умываясь поутру в своей комнате в мезонине дома Лизаветы Юрьевны. Та считала самолюбование одним из тягостных грехов для девицы, потому и не образовалось у ее воспитанницы привычки с интересом изучать себя, подмечая достоинства и недостатки. Никогда не думала она о прихорашивании, о том, чтобы выделиться среди прочих девиц на тех редких балах и вечерах, куда сопровождала Лизавету Юрьевну. Ведь с самого отрочества ей твердили, что основными ее добродетелями должны стать милосердие сердечное да покорность воле старших, что не должно ей думать о своей наружности.
«Insignifiante![2] И только как!» — требовала от нее Лизавета Юрьевна, и она изо всех сил старалась следовать желанию своей благодетельницы. И всякий раз чувствовала себя неловко, когда на нее обращали внимание, когда пытались завести с ней разговор или приглашали на танец. Знала, что после Лизавета Юрьевна не преминет обвинить ее в кокетстве и желании понравиться кавалерам.
— Mal! Ma chère, c'est bien mal à vous![3] Так необдуманно поощрять чужих кавалеров! Так легкомысленно! — всякий раз недовольно качала головой Лизавета Юрьевна, укоряя свою воспитанницу за каждый танец, улыбку или лишний, по ее мнению, взгляд.
И ей приходилось молча сносить эти упреки. Не оттого ли она так часто мечтала о том дне, когда перемены вихрем ворвутся в ее спокойную и такую тоскливую жизнь подле Лизаветы Юрьевны, тетушкиных любимых кошек и карлицы Жужу Ивановны? Не оттого ли так быстро отдалась водовороту чувств, что закружил ее при встрече с внимательным взглядом этих серо-голубых глаз?
Он словно шагнул из ее грез — невысокий, хорошо сложенный мужчина с резко очерченным профилем и светлыми глазами. Она навсегда запомнит каждое мгновение из встреч, посланных им судьбой до момента венчания, и спустя годы непременно расскажет о них своим дочерям. Те ведь спросят, как же родители повстречались прежде, чем ступить под венцы, как она сама любила спрашивать матушку-покойницу.
В двери передней заскрежетал ключ. Она напряглась, словно натянутая струна, выпрямилась и резко выдохнула, пытаясь унять бешено застучавшее сердце. А после, расслышав тихие шаги и стук поставленной возле двери трости, сорвалась с места и, едва не запутавшись в длинных юбках, бросилась ему навстречу. Он уже стягивал с плеч мокрый от моросящего осеннего дождя редингот. Замерев в дверях, она невольно залюбовалась им: и наклоном головы, и крупными мужскими руками, с которых он спешно стягивал запачканные перчатки, и его лицом, не замечая на том хмурой тени.
— Ты не зажгла огня. Я думал, ты спишь, — проговорил он, наконец, разобравшись с рединготом. Отбросив тот на кресло к шляпе, которую также небрежно поместил на уже изрядно потертую обивку, он сел за круглый стол, стоявший прямо по центру гостиной меблированных комнат, что снял несколько дней назад. Рукой показал ей на тарелки со снедью, накрытые салфетками. — Не будешь ли добра послужить мне?
Она с готовностью кивнула и шагнула к столу. Довольная, что будет сервировать ему нехитрый ужин. И совсем не думая, что это было обязанностью его слуги, которого она не видела вот уже второй день, с тех пор как оказалась в этих четырех стенах. Как не видела никого, кроме сидящего за столом мужчины, нервно барабанящего пальцами по поверхности скатерти.
А потом, когда ставила перед ним тарелку с нарезанной ветчиной, сыром и булкой, когда разливала по парам спешно подогретый чай, заметила складки у рта и на лбу, коих раньше не было. И тут же сердце кольнуло острой иглой страха. Даже присела на стул, чувствуя странную слабость во всем теле.
Николенька! Он не успел забрать мальчика из пансиона, где тот обучался уже второй год. Верно, Лизавета Юрьевна опередила их в этом намерении и теперь, имея на руках отличные карты против них, обрела власть выдвигать требования. А значит, придется вернуться в дом благодетельницы, смиренно опустив голову, и на коленях вымаливать прощение за свой дерзкий проступок.
Она испуганно взглянула на него, и ему отчего-то захотелось перегнуться через широкую поверхность стола, обхватить руками ее лицо и притянуть к себе. Коснуться губами этих губ, о чем он мечтал на протяжении долгих дней и не менее долгих ночей. Или обойти стол, опуститься перед ней на колени и, спрятав лицо от ее пристального взгляда в подоле платья, обнять ее ноги. Как смиренный раб перед ее прелестью, которую она сама толком не сознавала, перед ее властью над ним и над его душой…
Но он молча ел ветчину с булкой, запивая горячим чаем с липовым цветом, намеренно возводя градус ее растерянности и страха до самой вершины. И когда она, разлепив пересохшие губы, прошептала только слово — имя своего малолетнего брата, он решился на разговор, который и без того оттянул на день. Ненавидя себя за то, что будет вынужден ей сказать сейчас. За то, что делает с ней и ее любовью в этот миг. И надеясь лишь на то, что сила этой любви окажется столь велика, что она простит ему все то, чему он планирует ее подвергнуть.
— Николенька не у ta vieille[4], — он опустил взгляд на ломтик сыра, который держал сейчас в руке, чтобы не видеть выражения ее глаз при намеренной грубости, что позволил себе. — Мой человек забрал его еще прошлой середой из пансиона.
— Прошлой середой? — недоуменно повторила она.
Еще на прошлой неделе она и знать не знала, что решится на побег из дома, где провела столько лет, где выросла под пристальным оком Лизаветы Юрьевны и где превратилась из девочки в девицу. Тогда почему же?.. Но спросить его прямо испугалась, снова вспоминая то чувство ожидания худого, что поселилось в ней с первых же минут побега. Словно знала, что-то непременно случится.
— Понимаешь, надобно было то, — проговорил он, стараясь не выдать голосом дрожь, которую ощущал в этот момент в руках.
Вот и настал тот миг, когда из ее больших глаз, в которых он так легко читал все ее чувства и эмоции, исчезнет свет безграничной любви. Когда тень ненависти и страха навсегда скроет от него эти лучи, которые растопили лед его души.
— Так было надобно. Только ты можешь помочь мне. Понимаешь… есть одно очень важное для меня дело. И мне необходима твоя помощь… никто мне не окажет ее, кроме тебя…