Вчера он говорил о том же Теплухину:

— В нашем крае сахарная промышленность будет фаворитом после войны. Мы еще поборемся с австро-венгерскими конкурентами — сахарными Круппами! Грешно сказать, — у нас есть образцовые хозяйства, Иван Митрофанович… Вы, вероятно, не очень-то в курсе, кому они принадлежат? Бродский и Бабушкин — это еще не все. Множество имений, свекловичные плантации, интенсивные хозяйства и заводы — знаете, в чьих руках? Ого, сэр… У владельцев герб — первый во всей стране! У императрицы Марии Федоровны и других членов царской семьи прекрасно поставленные заводы в Подольской губернии. Не хуже, смею вас уверить, оборудован сахаро-рафинадный в курском имении великого князя Михаила Александровича. Из биржевых и банковских кругов идут сведения, что ряд самых влиятельных дворцовых лиц ищет для своих капиталов все тот же сахар — прекрасное белое золото! Вы понимаете, — я не буду скупиться! — сделал он логический вывод. — Собирайтесь в путь!

Но вот именно этого: ехать сейчас в Петроград — и не хотелось Ивану Митрофановичу. У него были на то свои причины.

За день до телеграммы Людмилы Петровны он получил письмо от «инженера Межерицкого». Он предлагал настойчиво выехать, под каким угодно предлогом прервав служение Карабаеву, на несколько дней в столицу «для важных, очень важных переговоров».

«Не вздумал бы он только отказываться!» — писал Вячеслав Сигизмундович, ибо «потеряет больше, чем может приобрести уже на всю свою спокойную (было подчеркнуто в письме), мирную жизнь» — загадочно сообщалось в нем.

«Подлец!.. Еще интригует… — выругался Теплухин, пряча письмо (а может, оно пригодится?..). — Обычный, уже испробованный прием. Торопиться некуда, тем паче что недавно виделись. Не поеду!» — твердо решил он.

И вдруг — телеграмма и карабаевское распоряжение, от выполнения которого никак не отказаться было, — всю дорогу Иван Митрофанович был хмур и недоволен.

«Какого черта в самом деле?!»

Протест был наивен и бессилен, — Иван Митрофанович и сам сознавал свою беспомощность перед обоими: и перед Георгием Павловичем Карабаевым и перед «охранником» Губониным.

…Спутники, выйдя в коридор, курили. Полковник залез на свою верхнюю полку и, лежа на животе, обдумывал, писал что-то на длинном синем телеграфном бланке.

Поезд набирал скорость, вагон мчался так сильно, что, казалось, его вот-вот сбросит с насыпи, и он ударит, загнувшись на миг, хвостом по стенке своего переднего, убегающего по рельсам соседа. В коридоре шла обычная беседа. Женщина, пугаясь такого сильного покачивания, признавалась, под снисходительный смех мужчин, что боится и не хочет умереть сейчас: ее ждет в Петрограде муж и заново отделанная квартира. И философствовал в ответ француз, до удивления хорошо владевший русским языком и, — как заметил Иван Митрофанович еще раньше, — дока по части иностранных изречений и поговорок:

— О мадам, это не одна из тех настоящих смертей, о которых говорит старая турецкая пословица!

— А какая? Если старая, говорите, — так у них не было тогда, у турок, противных железных дорог… Ай, как бросает! И чего это сумасшедший машинист!..

— Тем не менее, мадам, только четыре случая дают настоящую смерть: ждать — и не видеть, что уже идут к вам. Просить — и не получить. Трудиться — и безуспешно. Ложиться — и не уснуть… Такова восточная мудрость.

— Новоявленный горьковский Лука какой! — сказал громко Иван Митрофанович. Он все еще был раздражен.

— Лука? — поднял голову лежавший наверху полковник и перестал писать. — Лука? — переспросил он, не поняв, очевидно, теплухинской реплики. — Нет, не Лука, сударь мой, а… — вдруг убежденно сказал он, но запнулся и тотчас же замолчал. А через секунду продолжал уже по-иному: — Образованный он господин. Очень образованный. Такие, я думаю, у них, во Франции, поэты бывают. Такие, — а?

«Круглый идиот!» — обругал окончательно Иван Митрофанович багрового полковника и вышел из купе в коридор.

На станции Орша стояли долго: меняли паровоз, да и общий железнодорожный беспорядок не позволил двигаться по расписанию.

Медленно к закату уходило солнце, готовясь погрузиться в громадный рыхлый мешок вздутых дождевых облаков. Воздух парной. Духота садится на плечи, и тащишь на себе ее незримую липкую тяжесть даже в тени.

В вокзале и окрест, у деревянных, грязно-серых базарных лавчонок, торгующих кислым студнем, кружочками чесночной колбасы, напитками, махоркой, папиросной бумагой, баранками, огурцами и крутыми яйцами, — длинные беспорядочные очереди.

Кружится рой мух над прилавком — хватай их полную горсть… Собаки с опущенными хвостами и высунутыми мокрыми языками бродят около лавчонок, неподвижно лежат в тенистых углах, откинув в сторону как будто отрезанные, сонные морды, путаются под ногами суетливых пассажиров в буфете вокзала, оглашая гулкий, забитый людьми зал проницательным, долгим жалобным воем, если кто-нибудь случайно наступит на лапу.

В тарелках с отбитыми кусками вокзальная еда. Высоко подняв руки, все время выкрикивая почему-то извозчичье «берегись, берегись!», пробирались сквозь потоки снующей толпы вспотевшие, быстроглазые официанты, разнося по длинным дубовым столам щи и супы, биточки и рыбу. Кричит — уши затыкай! — младенец в одеяльце на чьих-то уставших покачивающих руках.

В коридоре вокзала перед билетной кассой — перебранка и ругань из-за места в очереди. Наскакивая на разбросанные вещи пассажиров, томящихся в ожидании поезда, и ударяя их самих, катят носильщики багажные тележки. Хуже мух — надоедливые, слезливые нищие: старухи с растрепавшимися грязными волосами, в полосатых красных чулках, с неутертыми сизыми носами; босые, тонконогие дети и подростки в заплатанной одежде из мешков; инвалиды — ползающие и на костылях; со стыдливо протянутыми руками: евреи, поляки, белорусы — с мученическим клеймом «беженцев».

Били на перроне в колокол, звонил колокольчиком в зале первого класса престарелый швейцар, извещая о том, куда и когда уходит поезд. Настораживал, пугал только что выскочивших из вагона недоверчивых пассажиров случайный паровозный гудок, и они бросались обратно, хотя им сказано было кондуктором, что стоять тут придется порядочно и: что могут, не торопясь, прогуляться на привокзальный базар.

Была обычная теперь сутолора русских станций, нагруженных к тому же беспокойством и хаотичностью прифронтовой полосы.

Иван Митрофанович потолкался в буфетном зале, выпил с жадностью целую бутылку ситро и от нечего делать вышел из вокзала на прилегавшую к нему пыльную «толкучку». Поглядел, побродил минуты три. Ничего интересного здесь не было («Зачем зря болтаться?..») — и он повернул обратно со скучающим видом.

На крыльце, у входа его обогнал солдат с рукой на перевязи, оглянулся, заворчал на какого-то долговязого парня, неловко налетевшего на него впопыхах, и… остановился вдруг, воззрясь на Теплухина.

— Иван Митрофанович, кажется?.. — нерешительно сделал шаг навстречу солдат.

И Теплухин взглянул на него: «Какое знакомое, но, очевидно, изменившееся лицо. Кто бы это мог быть?»

— Ай в самом деле — Иван Митрофанович! Вот встреча!

И где только?! Не узнаете? Нет?.. Ну, Токарева, Николая Токарева — помните? Колю — иначе? Ну, вот видите… В Смирихинске, в Ольшанке, на заводе?.. — старался напомнить солдат..

— Фу-ты! Тебя я не узнать сразу, — обрадовался, сам не зная почему, оживился сразу Иван Митрофанович и, секунду подумав, пожал здоровую руку солдата.

— Ну, как же, — в Ольшанке, на заводе!.. Еще помните, про каторгу нам, молодым, рассказывали? Помните? — тише обычного, но все так же быстро, забрасывая словами, продолжал Токарев, как будто ему мало было того, что узнан, а хотелось непременно напомнить уже все, что его связывало с Иваном Митрофановичем, — подосадовал теперь последний.

— Отойдем в сторонку, — прервал он его. — Только, на всякий случай, поближе к перрону. — И они двинулись туда.

— А хочешь, пройдем к поезду? — решил Теплухин. — Мой на втором пути, петроградский. А твой где? Или ты, может быть, вообще здесь обретаешься? — расспрашивал он его на ходу. — Хотя нет… зачем же тебе тащить эту колбасу?..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: