Кое-кто из учителей посмеялся над этими словами, но немногие. А ученики обрадовались, принялись кричать:
— Хор! Хор!
Должно быть, у них, как и у меня, были свои бабушки, которые внушили им, что тут дело без нечистой силы не обходится.
Никто из нас не засмеялся.
Учитель пения, Евгений Павлович Ермолов, уже собрал хор к столу, лысый гражданин переставил штифт фонографа, и хор запел прямо в трубу: «Циня, дудка моя», потом ученик Андрей Рип играл на скрипке, и наконец мы все хором кричали «ура», а кто-то из учеников пронзительно засвистал. Вот фонограф снова заведен, и все мы услышали пение нашего хора, игру на скрипке нашего товарища Рипа и наши собственные крики «ура» и пронзительный свист. Все звуки были, конечно, гораздо слабее. Игра на скрипке, например, едва была слышна, но все же чудо налицо: машина говорила знакомыми голосами.
Полный удивления, уходил я с этого вечера. Какая-то тайна открылась передо мной.
После, года три спустя, я видел фонограф — уже большой — в народном доме. Толпы народа сходились туда, чтобы послушать эту удивительную машину. Машина была сильнее, голоса громче. Разговоров про эту машину в городе было много: народ все еще думал, что дело тут не без греха. Я много раз видел, как в толпе слушателей старики и старухи начинали креститься, когда запевал фонограф: молитвой хотели прогнать «беса». А «бес» крепко сидел в машине.
И еще через год, во время ярмарки, я видел фонограф уже на площади; можно было за пять копеек послушать в палатке любую песню.
Скоро за фонографом появился и его сынок — граммофон. Этот сразу заорал, запел громко, уже без всякого шипения. Скоро он появился во многих домах: бывало, вечерами на улицах чуть ли не со всех сторон несется крикливое пение. Так стал он обычен. И забрался он даже в самые глухие уголки нашей страны.
Летом 1929 года я летел на самолете из Москвы в Ташкент.
На пути нам пришлось ночевать на берегу озера Челкар, в Средней Азии. На сотни километров от озера во все стороны простирается песчаная пустыня. С самолета я видел только бурые и желтые пески, выжженные палящим солнцем. И в этой пустыне вдруг появилось зеленое озеро в рамке густых камышей.
Мы спустились на прибрежный песок.
Пастухи-киргизы скоро окружили нас плотным кольцом. Они никогда не видели самолета, и теперь, завидев его издали, скакали к нам со всех сторон верхами на лошадях и верблюдах. Они пригнали сюда и свои стада. Пришли также рабочие и служащие с железнодорожной станции. Надвигалась ночь; нам нужно было отдохнуть от длинного, утомительного перелета. Мы поставили стражу у самолета, а сами пошли в поселок ночевать.
Впервые я увидел киргизский поселок в пустыне. Домики были сделаны из глины, крыши плоские. Всюду — во дворах и на улице — горами лежал песок, нанесенный сюда ветром из пустыни. Некоторые домики были занесены песком до половины окон. Хотя и был глубокий вечер, но все еще дышало зноем.
Нас пригласил к себе ночевать железнодорожный служащий. Он угощал нас всем самым лучшим, что у него было. Мы долго сидели за чаем во дворе, радуясь ночной прохладе. Черное небо было усеяно пылающими звездами. Я никогда не видел таких больших звезд, как звезды в пустыне.
После чая хозяин завел граммофон, и мы услышали пение. Я сказал хозяину:
— Это похоже на чудо: самые лучшие наши певцы поют здесь у вас.
Хозяин улыбнулся, сменил пластинку, и мы услыхали четкий, суровый голос, говоривший о героической борьбе рабочих.
— Узнаете? — спросил хозяин. — Это говорит сам Ленин.
Я представил наш путь, что мы пролетели, — почти три тысячи километров от Москвы — и сотни километров песков кругом, и вот поют певцы и говорит сам Ленин.
Прошло еще три года. Однажды в московской газете было напечатано, что в кинотеатре пойдет «говорящая картина». Это уже было совсем диковинно. Живая картина, говорящая картина— про такие чудеса я даже в старинных сказках не слыхал.
А все диковинное, все хорошее я люблю и до сих пор. Надо скорей посмотреть на это новое чудо!
Перед кино на площади стояли тысячные очереди — так много было народа, желающего посмотреть на новую диковинку.
Как прежде в кино шли картины?
На экране жили безмолвно сами по себе живые тени, а музыка играла тоже сама по себе, сбоку или внизу, у подножия экрана. Часто музыка играла совсем невпопад. Картины перемежались длинными надписями, зрители иногда вслух хором читали эти надписи, и в кино стоял гул голосов.
На этот раз в зале было совсем тихо. Все ждали напряженно. Как обычно, потух в театре свет, и на экране появились живые тени — мужчины, женщины, дети. По залу пронеслись странные голоса, послышался смех, стук шагов; потом немного спустя зазвучала музыка. То говорили, смеялись, спорили люди на экране, будто там шла подлинная жизнь.
Вот на картине появилось море. Волны бьются в берег. В немом кино это безмолвно. Теперь я слышал и всплеск и удары волн — все было, как в настоящем живом театре.
Гусли-самогуды и живые тени из старой бабушкиной сказки живут теперь вместе, и любой может послушать их в говорящем кино.
ЗЫЧНЫЙ ГОЛОС
…Крикнул богатырь, аж за горами голос его был слышен.
На улицах у нас ходили толпы рабочих, рыли глубокие ямы, в ямы ставились столбы, наверху которых рядами были укреплены железные перекладины с фарфоровыми изоляторами. Мы уже знали, что это проводят телефон. Телефон же — такая хитрая штука, что скажешь слово в одном конце города, а это слово по проволоке перелетит на другой конец, — из Клейменова конца, допустим, в Нагибовку. Мы удивлялись, не верили.
Вечерами бабы, сидя на лавочках, тоже обсуждали этот телефон.
— Исхитряются все. А для чего, спрашивается? Жили без телефона, и прожили бы.
— Богатые затейничают. Им что? Им деньги девать некуда.
— Из конца в конец голос слыхать будет. Премудрость!
— Невелика премудрость, ежели дьяволу душу продали. В прежнее время жили без телефона, а душу спасали, как надо.
А мужики говорили о телефоне и недоверчиво и вместе с восхищением:
— Вот какие штуки стали устраивать!
Они с любопытством осматривали проволоку, изоляторы, расспрашивали рабочих, как это и почему будет слышно.
Однажды мой отец вернулся с завода и говорит:
— В конторе нынче был, слыхал, как конторщик Иван Матвеич по телефону разговаривал.
— Как это?
— На стене такой ящик висит, на ящике трубка, в трубку и кричит. А другая трубка возле уха. С больницей разговаривал.
— Это что же, версты полторы будет до больницы?
— Не меньше.
— Сильно кричал?
— Не очень чтоб сильно, а все-таки порядочно… К примеру, через двор крикнуть, и то голос требуется здоровый, а здесь ведь полторы версты. Ну, только вот чудно: того, кто из больницы говорил, не было слышно.
Еще через месяц отец рассказывал, как он сам говорил по телефону:
— Все слышно, как будто вот в соседней комнате.
Мне самому очень долго не удавалось поговорить по телефону. В городе уже все привыкли к нему, по улице протягивались новые и новые линии.
Я видел телефон в земской аптеке — темный полированный ящик с блестящими трубками. Наконец случай представился. Помню, с каким волнением я приложил трубку к своему уху, услыхал первое слово, слабое, отдаленное. — я от волнения его даже не разобрал.
И целый день, помню, провел в некотором удивлении. В самом деле, какая хитрая штука — телефон!
Потом, лет через пятнадцать, я говорил по телефону из Москвы с Горьким, из Москвы с Ленинградом. И уже никакого удивления и восхищения не было, потому что телефон стал таким будничным, обыкновенным делом…