Так как я бывал в Сартане всего раз пять, да и то по вечерам, она представлялась мне большим пустынным городком, обнесенным стеной и башнями, вросшим в песок меж морем и болотами. А теперь, в дни богомолья, городок вдруг как бы весь раздался, на улицах и площадях разбили палатки, но они не уместились в стенах города и растянулись до самого берега. Здесь все смешались. Больше всех оказалось цыган, шумных, загорелых, с четким египетским профилем; были и горцы, ростом пониже, замкнутые, сдержанные, среди которых попадались и наши рабочие, обрадовавшиеся случаю повидать своих родичей или друзей. И наконец, жители болотного края, чьи лошади, привязанные к длинной коновязи, били копытами о землю. В городе возникло несколько городков, и если даже они не стояли друг к другу тылом, то, во всяком случае, не глядели друг другу в лицо. Казалось, что каждый держит другого на почтительном расстоянии. Между крытыми брезентом тяжелыми повозками горцев землисто-соломенного цвета и пестрыми фурами цыган образовалось нечто вроде ничейной земли, всего в несколько десятков метров. Но бродили там одни собаки.
Я обещал Мойре встретиться с ней в церкви и торопливо пробирался сквозь шумный цыганский табор, среди водоворота черных очей и голых плеч. Впервые я отдал себе отчет в том, как Мойра похожа на женщин этого племени. Я бы даже не удивился, вылези она вдруг из какой-нибудь фуры, босоногая, в юбке с воланами.
В церкви темно, сквозь узкие прорези окон падает лишь слабый свет, да перед статуями святых в праздничных тогах и мантиях поблескивает неопалимая купина свечей среди множества эксвото. Открыта одна боковая дверца, такая низенькая, что приходится наклонять голову при входе, — через нее просачивается внутрь черная толпа, почти заполонившая церковь и, подобно половодью, захлестывавшая хоры и алтарь: мужчины, женщины, дети в густом запахе пота и непрестанном гомоне голосов и криков. Тут цыгане, пастухи, а у самых дверей благоразумно держатся горцы, выделяющиеся своей темной одеждой; очевидно, попав сюда, они должны были испытывать то же чувство, как если бы полезли к волку в пасть. Из ризницы, где пылают сотни и сотни свечей, валит жар, как из печи.
Я пристраиваюсь у колонны около алтаря между молодой цыганкой, которая кормит грудью ребенка, укутанного в грязную пеленку, и стариком с коричневым, изборожденным морщинами лицом, который вдруг широко раскрывает рот и неожиданно рыгает. Я чувствую, как пот струится у меня по шее. Ищу глазами Мойру, но не могу найти ее в этой толпе, давящей со всех сторон и чуть не оттеснившей меня от колонны, где мне все же удается удержаться, да еще прикрыть собой равнодушную ко всему молодую мать, не замечающую даже, что ее младенец, выпустив изо рта сосок, причмокивает губами, точно рыба ртом во время грозы. Старик тяжело дышит и вдруг неизвестно почему начинает шарить ладонями по шероховатой кладке стен. На высоко поднятых сплетенных руках выносят из ризницы статую черной девы Марии, на лик которой падает косой отблеск света. Я с удивлением замечаю, что у нее такой же тонкий нос и высокие скулы, как у Мойры, которую я по-прежнему нигде не могу обнаружить.
Внезапно под мощным напором распахиваются двери главного входа. Четко вырисовывается прямоугольник солнечного света. Епископ пересекает его и медленно шествует по центральному проходу. Митра, крест и лиловая мантия кажутся среди всей этой нищеты золотым самородком, упавшим в грязь, и толпа, лишь слегка расступаясь, тянет к нему руки, подносит детей, которых епископ благословляет чуть манерно скупым и вялым жестом руки, с застывшей улыбкой на тронутом скукой лице. За ним на коленях ползут с десяток женщин, воздевая вверх руки, покачиваясь, точно утки.
Епископ поднялся во ступенькам алтаря, он еще раз благословляет толпу, опускается в кресло и, опершись на его прямую спинку, застывает как изваяние. Тогда встает священник и, по всей вероятности, начинает говорить, ибо губы его шевелятся, но до нас доносятся лишь обрывки фраз: «Братья мои… ваше рвение… ваша вера…» Жестом руки он пытается унять гомон.
— Ведь вы в храме божьем… тише… — говорит он.
Мало-помалу крики утихают. Доносится лишь отдаленный гул толпы на площади, да изредка вскрикнет и заплачет ребенок в самой церкви. Священник улыбнулся. Подошел к аналою, открыл Библию и начал медленно по-крестьянски читать, но теперь его голос гремит на всю церковь:
— Соль добрая вещь: но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль…
Он поднял голову. Простерев руки, устремляет взгляд прямо перед собой, замолкает, стараясь обуздать эту толпу, которая все еще взбудоражена и никак не может угомониться. Затем, отказавшись от своих безуспешных попыток, начинает проповедь:
— Дорогие мои братия, вы внимали словам Христовым: «Соль добрая вещь», вы сами знаете, сколь это верно, ибо живете вы на земле, где залегает соль, либо пришли на землю эту, проделав долгий путь. Да-да, долог был путь, и в конце пути, вы, усталые, но преисполненные надежды, увидели башни нашей церкви и гору соли, высокую, белую, всему дающую вкус, похожую на башню дома божьего, ибо бог, и один только бог, дает смысл нашей жизни, так же как соль дает вкус земле нашей…
С четверть часа разглагольствовал он в том же духе, а потом вдруг заявил, что существуют и такие люди, которые пытаются отнять самую соль, вкус у этой земли, посягая не только на жизнь, но и на самого бога. Внезапно притихшая толпа слушает, устремив взоры на священника, который, опираясь обеими руками на аналой, вещает чуть охрипшим голосом.
На миг он замолкает, словно размышляя. Затем поднимает голову и снова говорит о том, что соль — в сердцах и душах присутствующих здесь людей, так же как была она в сердце и душе святой, и что общими усилиями они смогут сохранить то, что следует сохранить, и спасти то, что следует спасти.
— Да услышьте меня, и да будет с вами бог. Аминь.
— Аминь, — громко вторит толпа, охваченная единым порывом, а священник вытирает потный лоб и поворачивается к епископу, который слегка кивает ему.
На миг все смешалось, шум нарастает, слышатся отдельные выкрики:
— Благословенна будь наша святая!
Я по-прежнему тщетно ищу глазами Мойру в полутьме, которая еще сгустилась от чадящих свечей. Я поднимаюсь на цыпочки, но сзади кто-то сердито тянет меня за рукав и водворяет на прежнее место. Ого! Через несколько рядов от меня я замечаю Элизабет, хотя узнать ее трудно: волосы туго стянуты платком, лицо прикрывают темные очки. Я делаю мучительную попытку протиснуться к ней, но вдруг останавливаюсь, озадаченный. Рядом с ней я вижу профиль человека в черном бархатном костюме: граф Лара.
В верхней части нефа проскрежетала железная дверца, и все взгляды устремились туда. Но дверца застревает, в проеме мелькают растерянные лица, наконец дверца подается, и в ней появляется огромная рака, которую спускают на веревках чьи-то руки. Она медленно ползет вниз, среди криков и взметнувшегося вверх леса рук, размахивающих свечами.
А я смотрю на Элизабет и стоящего рядом с ней графа, поражаясь такому совпадению. И вдруг я замечаю, как граф в полумраке протягивает руку к руке Элизабет и сжимает ее, хотя на их лицах не отражается ничего — просто мимолетный жест близости, который заметил лишь я один, так как взгляды всех присутствующих были прикованы к спускавшейся, чуть раскачивавшейся в воздухе раке. Грянуло песнопение. Волей-неволей приходится отступить на несколько шагов. Толпа скрывает от меня их руки, хотя я мысленно продолжаю видеть их, испытывая легкое головокружение. Элизабет! Лара! Непостижимо! Нет, решительно я окружен тайнами!
Над алтарем руки исступленно тянутся к раке. Гаснут от прикосновения дерева свечи, а вскоре к нему прильнут руки, губы, одежда. А внизу препираются между собой цыганки, кому облачать статую святой, которую наконец опускают на помост, и четыре человека в белых, как у мясников, блузах поднимают ее и несут через всю церковь, и статуя, словно гигантский праздничный торт, слегка покачивается на ходу. Священник взмахивает кадилом, епископ с безразличной миной благославляет черную толпу, просачивающуюся вслед за статуей к солнечному свету. Молодая женщина рядом со мной испускает протяжный крик.