— Он вас когда-нибудь обижал?
— Ворчит да огрызается, а больше ничего. Нет, он нынче все сидит один в своей комнате, читает, думает о чем-то, только вся его ученость так его со мной и не примирила. Я, конечно, очень огорчаюсь, что он службу бросил, я ведь с такими руками больными да распухшими хорошо когда по полдня работать могу, но люди всякие бывают, кому-то, если не поразмышлять, и жизнь не в жизнь. Он с самых ранних лет такую склонность имел, только я заметил, что его тянет к уединению и покою, когда он уже из армии пришел.
— Он чем тогда занимался? — спросил Вулф.
— Год на старой работе был, потом бросил ее, пошел в больницу санитаром. Только долго не выдержал, уволился, с тех пор дома сидит.
Фарр взглянул в темное пожарное окно и увидел себя — бредет он по мрачному пустынному пляжу, где гуляет ветер, валяются обглоданные приливами бревна, а отпечатки его ног за спиной исчезают и появляются впереди него, и он все бредет в пустоте и безмолвии…
Вулф затушил сигару о подошву ботинка.
— Хотите знать, зачем я сюда пришел? — сказал он Герману Фарру.
— Да.
— Он явился вечером в полицейский участок и заявил, что убил вас вот этой вот гирей.
Старик застонал:
— Не скажу, что этой участи я не заслужил.
— Он думал, что и в самом деле вас убил, — сказал Вулф.
— У него воображение слишком буйное, и все потому, что физической нагрузки у него нет. Я ему это сколько раз говорил, да он меня не слушает. Описать вам не могу, о чем он во сне разговаривает. Сколько ночей я из-за него глаз не сомкнул.
— Вы видите эту гирю? — спросил Вулф Фарра.
— Да, — ответил тот, не открывая глаз.
— Вы по-прежнему утверждаете, что ударили или пытались ударить ею своего отца?
Фарр уставился в стену. Если отвечу, сойду с ума, подумал он. Нельзя. Нельзя.
— Он считает, что убил вас, — сказал Вулф. — Видите сами, он же сумасшедший.
Герман Фарр коротко всхлипнул, как будто его пырнули ножом в горло.
— А как же мальчик, которого я убил? — закричал Фарр. — Вы сами мне его фотографию показывали.
— Этот мальчик — мой сын, — ответил Вулф. — Он умер десять лет назад от тяжелой болезни.
Фарр вскочил и подставил ему запястья.
Следователь покачал головой:
— Наручники ни к чему. Мы просто вызовем санитарную машину.
Фарр замахнулся и со всей силы двинул следователя в челюсть. Стул под Вулфом опрокинулся, он рухнул на пол. Шум, грохот, крики, Герман Фарр причитал, что это его надо повесить, а Фарр мчался вниз по тускло освещенной лестнице, лелея в душе мысль об убийстве. На улице он зашвырнул монеты в ночное небо.
1952–1953
Галифе
Пер. В. Пророкова
После ужина, жареные почки и мозги — от мяса его воротило, — Герм быстро убрал со стола и сложил грязные тарелки вместе с жирными сковородками в металлическую раковину. Он собирался побыстрее смыться, но, обдумывая, как это сделать, замешкался, и отец взялся за свое.
— Герм, — сказал мясник устало, но раздраженно, поглаживая похожую на него кошку, раскормленную говяжьей печенкой так, что того и гляди лопнет, — снял бы ты свои пижонские брючки да помог мне. Слыханное ли дело — парню шестнадцать, а он день напролет расхаживает в галифе, ему бы думать, чем в жизни заняться.
Он сидел с котом на коленях в кресле-качалке на тускло освещенной кухоньке позади мясной лавки, где они и ели с тех пор, как жена мясника умерла. На нем были его вечная белая куртка с измазанными кровью рукавами, обтягивающий обширный живот фартук, тоже заляпанный кровью, и идиотская соломенная шляпа блином, которую он носил и в дождь, и в холод, и в зимнюю стужу. Усы у него были седые, губы тонкие, а глаза, когда-то льдисто-голубые, потемнели от усталости.
— Пап, только не в лавке, — сказал Герм.
— А что так? — спросил мясник, приподнявшись в кресле и с наигранным удивлением озираясь кругом.
Герм отвернулся.
— Кровь там, — сказал он, глядя в сторону. — И птичьи перья.
Мясник снова откинулся на спинку кресла:
— Некоторых тварей Господь создал специально для того, чтобы человек удовлетворял свою потребность в пище. В говядине и курятине полно белка и витаминов. Кому-то же надо забивать живность и снимать мясо с костей. Ничего постыдного в таком занятии нет. Я этим всю свою жизнь занимался и никогда цента чужого не взял.
Герм подумал, уж не метил ли отец в него, но понял, что все-таки нет. Он ничего с тринадцати не крал, а мясник не был злопамятным.
— Может, в мясе ничего плохого нет, но я-то почему должен его любить?
— А что ты любишь, Герм?
Герм подумал про свои галифе и кожаные сапоги, на которые копил. Вместе с тем он понимал, о чем отец ведет речь — о том, что он ни на какой работе не задерживается. Бросив школу, он разносил газеты, но платили там сущие гроши, и он стал стричь газоны и чистить подвалы, но и эта работа больших денег не приносила, так что он и ее бросил, но сначала накопил денег на галифе.
Он не мог придумать, что бы ответить, направился было к двери, но отец его остановил:
— Герм, с тех пор как твоя мать умерла, я так сильно устаю. Времени нет передохнуть, а отдых требуется. Денег нанять помощника у меня нет — дела идут не так уж хорошо. Честно говоря, просто плохо. Я каждый день теряю покупателей, потому что не могу обслуживать их как положено. Я знаю, ты предпочитаешь разносить заказы, но мне твоя помощь нужна и в другом. В средней школе тебе не понравилось, ты попросил, чтобы я тебя оттуда забрал. Я на это пошел, только ты последние два месяца толком ничем не занимался, вот я и решил, лучше ты уж здесь мне помогай. Что ты на это скажешь?
— А что я должен сказать?
— Да или нет, черт подери!
— Тогда — нет, черт подери! — ответил Герм, кровь бросилась ему в лицо. — Я ненавижу мясные лавки. Я ненавижу кишки и куриные перья, а еще я хочу жить своей жизнью, а не твоей.
Мясник звал его вернуться, но он убежал.
Той ночью, когда Герм спал, мясник забрал его галифе и запер в шкаф в своей комнате, но Герм сразу понял, где они, и на следующий день пошел в скобяную лавку неподалеку, купил за десять центов отмычку и выкрал галифе из отцова шкафа.
Когда Герм научился ездить верхом, он часто этим занимался, хотя удовольствие получал далеко не всегда. Поначалу он только и думал, что о лошади, о ее могучем крупе, на котором он сидит, о ее упругих мышцах, и опасался, что, свались он с нее, она размозжит ему голову громадными копытами. Но хуже всего было то, что порой, сидя на лошади верхом, он начинал представлять себе ее изнутри — крестец, ребра, огузок — как на плакате с коровьей тушей, висевшем в лавке на стене. Он думал об этом и в тот вечер, когда сел на Девочку, чалую кобылу, про которую Герму сказали, что с ней ему пока не сладить, а она вырвала у него поводья, развернулась и помчалась, куда хотела; он попытался ее обуздать, но кобыла едва не сбросила его с седла, и, когда прискакала в конюшню, он лежал поперек седла, как мешок с овсом, а все кругом хохотали. Тогда он решил, что верховой ездой больше заниматься не будет, и бросил ходить в манеж, но однажды весенним вечером вернулся и снова выбрал Девочку, а она хоть и резвилась, но слушалась его, скакала туда, куда он хотел, и выполняла все его приказы; наутро он снял со счета последние двадцать пять долларов и купил галифе; ночью ему приснилось, как он скачет на лошади, не чувствуя ее под собой, и он в своих галифе несется прямо по воздуху.
Герм проснулся, услышав, как внизу, в лавке, стучит по деревянной колоде мясницкий нож. Была глубокая ночь, и он, перепугавшись, вскочил и бросился искать свои галифе. В нижнем ящике комода, где он спрятал их под стопкой белья матери, галифе не было, поэтому он кинулся к отцовскому шкафу и увидел, что он открыт, а самого мясника в постели нет. Герм в пижаме помчался вниз, но вход в лавку был заперт, он стоял под дверью и рыдал, а отец рубил скатанные в трубочку галифе, словно копченую колбасу, лоскуты валились из-под ножа на пол, и кот удивленно их обнюхивал.