– Да чем там ему отравиться? – удивился Лихунов. – Он же из дивизионной кухни, как и мы все, питался.
– Не знаю, – глупо крутил головой фейерверкер, – я полковничьих щей не едал.
Подошли к станции. У входа в готический вокзал толклись нижние чины, курили, тихонько о чем-то говорили. Увидели Лихунова, услужливо повели туда, где находился Залесский. Дорогой ахали, вздыхали. Дивизионного Константин Николаевич увидел в комнате, где помещался телеграф. Залесский в расстегнутых брюках и задранной над животом рубашке лежал навзничь на узком кожаном диване. У изголовья стоял таз, зловонно пахло извержениями желудка. Над полковником склонился дивизионный фельдшер и, поддерживая голову, давал что-то пить. Живот Залесского был раздут, тяжело вздымался при дыхании, словно не выдерживая своей величины. Лицо было землистого цвета, а искусанные губы совсем почти черные. Но дивизионный заметил вошедшего командира батареи.
– Ли-ху-нов, – заикаясь, тихо проговорил Залесский, – ко мне по-дой-ди-те. – Лихунов подошел. – Это ле-пеш-ка… ав-стрий-ская. От-ра-ви-л… под-лец, – едва ворочая черным языком, по слогам говорил полковник.- Вы… за ме-ня… ди-ви-зион при-ми-те… до кре-пос-ти…
В горле у Залесского заклокотало, он выпучил страшно блестевшие глаза. Фельдшер поспешно наклонил его голову в сторону, и в таз потекло что-то густое и черное. Потом судороги волнами покатились от плеч к стопам, полковник, должно быть испытывая сильные мучения, извивался на диване несколько минут, потом резко выгнулся дугой, держась едва ли не на одних лишь пятках и затылке, но внезапно рухнул на диван, тело его дважды качнулась на пружинах и затихло. Лицо же с широко открытыми глазами и ртом кричало о чем-то нестерпимо больном и важном.
– Все, – нагнулся над дивизионным фельдшер и тут же выпрямился, снимая пенсне.
Стоявшие рядом с Лихуновым офицеры зашуршали рукавами кителей, крестясь. Было тихо. Только за окном где-то далеко свистел паровозный гудок.
– Убил, собака австрийская! Убил! – услышал Лихунов приглушенный бешеной яростью голос штабс-капитана Васильева. Раздался топот подкованных сапог, стукнула дверь. Лихунов все еще смотрел на преображенное страданием лицо своего бывшего командира, но в сознание уже вползало другое, связанное с яростным шепотом Васильева и стуком двери. Только сейчас до Лихунова дошли эти слова и топот сапог, он вспомнил, что сейчас, подходя к вокзалу, видел команду пленных австрийцев, поджидавших поезда. «Он убьет его!» – мелькнуло в сознании Лихунова, и он бросился к дверям телеграфа.
Выбежав из здания вокзала, Лихунов кинулся к той его части, где раньше заметил австрийцев. Еще издалека, подбегая к пленным, он услышал шум какой-то возни и крики Васильева:
– А-а-а, недоделыш австрийский! Думал, не найду? Спрятаться думал, сука рваная?! Нет, не уйдешь! Ты мне покажешь свое хозяйство! – яростно кричал пожилой штабс-капитан, силясь отобрать мешок у бледного, насмерть перепуганного австрийца. Васильеву наконец удалось овладеть его мешком, он поднял его, неистово затряс, выворачивая на землю грязное белье, кусок хлеба, табак в фабричной упаковке, трубку, какую-то картину с полуобнаженной женщиной и сверток. В раскрывшемся от падения пакете лежали три лепешки, точь-в-точь такие, какую пробовал Залесский.
– А-а-а! – дико зарычал Васильев. – Вот он, твой кригс-брот, каналья!
Лихунов понимал, что он должен вмешаться и прекратить безобразие, готовое, он предчувствовал, обернуться самосудом, понимал, но не мог сделать ни шагу. А Васильев, подняв с земли одну лепешку и схватив австрийца за ворот френча, пытался силой засунуть ее в рот пленного. Шумная картина привлекла внимание артиллеристов, которые обступили австрийцев, смотрели на бесновавшегося Васильева, смеялись, молчали, плохо понимая, что происходит. Конвойного, молодого прапорщика, не было поблизости, а рядовые конвоиры не решались возражать взбешенному обер-офицеру. Васильев же все пихал и пихал лепешку в рот пленного австрийца, крича:
– А ну-ка, сам попробуй своих пирогов со стрихнином! Не все тебе русский хлеб жрать! Попробуй! Попробуй!
Австриец дико выл, мотал головой и кричал:
– Найн! Найн!
– А-а-а, почуял, колбасник, где дерьмо наложил?! – прорычал Васильев, и, прежде чем Лихунов успел схватить его за руку, штабс-капитан вздернул клапан кобуры. Совсем в упор он дважды выстрелил в мгновенно притихшего австрийца и продолжал смотреть, как валился пленный, заливая кровью свое грязное белье, краюху русского хлеба и пакет с лепешками.
Лихунов шагнул к Васильеву.
– Господин штабс-капитан, – сказал он, стараясь говорить спокойно,- силой власти, данной мне полковником Залесским, вы арестованы. Прошу отдать револьвер и шашку.
Васильев некоторое время продолжал смотреть на убитого, потом невесело улыбнулся и передал Лихунову наган и шашку в затертых кожаных ножнах.
– Тимофеев! Хромченко! – подозвал двух канониров Лихунов. – Арестованного препроводить в здание вокзала и стеречь до отправки. Выполняйте!
Канониры, ни разу не выполнявшие подобных приказаний, робко двинулись к тяжело дышащему, но по-прежнему улыбающемуся Васильеву, неловко извлекая на ходу из ножен свои шашки и беря их наголо.
– Э-эх, капитан! – осуждающе покачал головой Васильев. – За что под арест? Или жука навозного пожалел? – и плюнул на землю.
– Ведите! – скомандовал Лихунов, и Васильев, не дожидаясь, когда его подтолкнут конвойные, быстро зашагал ко входу в вокзал.
Потом Лихунов видел, как в сопровождении своих конвоиров уносили австрийцы тело убитого товарища. «Закопают, наверно, где-нибудь у дороги…» – равнодушно думал Лихунов, а потом подали поезд с платформы под орудия, и в суматохе погрузки почти позабыл он и страшную смерть Залесского, грязный таз, его вздымающийся живот, рычащего Васильева и насмерть перепуганного австрийца, предчувствующего, наверно, что живет последние минуты. Теперь лишь одна необходимость – выполнить как можно лучше.
– А ты их благородие не защищай! – горячо возразил ему кто-то. – Он тому австрияку и слова сказать не дал, и оправдаться не позволил! А все почему? Да потому, что не желал в нем человека видеть. Но ведь тот пленный, хоть и неприятель, да ить бывший! Бывший! – повторил говорящий со значением. – Вот когда в атаку идешь – другое дело. Я вот в пехоте прежде служил… Бывало, бежишь, бежишь, ума у тебя при беге совсем не стало, весь ты в ноги ушел, в руки, что винтовку держат. Случалось, и глаза закроешь даже. И в голове одно – только бы добежать, только бы добежать до ихних окопов. Там, думаешь, и придет конец муки этой адской. Рядом с тобой побитые валяются, кровь их на тебя брызжет, крики, стоны, а ты ничего не замечаешь и только орешь, и не «ура!» даже, а что-то звериное, совсем непонятное – то ли самого себя взбодрить этим хочешь – вон какой я страшный, – то ли их напугать. И вот добежал наконец. Думал, от напряга жила какая порвется, ниточка лопнет, на которой душа твоя держится, от страха ум помутится, когда из окопа вылезал да до ихней траншеи бежал, – ан нет! Увидел евонный мундир, и тут он для тебя четче мишени учебной является. Стреляешь верно, редко, – когда промахнешься. А потом и штыком колоть пошел. Да так колешь, чтобы поверней было. Рассчитываешь, чтобы врага верней проколоть да штык не погнуть о кости. Мозга и кровь его тебе на лицо так и брызжут, а ты все колешь, колешь, потому как знаешь, что не заколи ты его, так он из тебя шумовку сделает, не посмотрит, что ты тоже крест носишь. Ну так ведь это же в бою, в бою! А кончился бой, забрал ты его в полон, так подходи к нему совсем с конца другого, по-человечески уж теперь. Ранен – перевязаться помоги, голодный – накорми. Они ведь тоже матерями последнее поручение дивизионного – двигала Лиху-новым. Батареи грузили на платформы при фонарях – давно уж спустились сумерки. Раздевшиеся по пояс нижние чины закатывали на платформы орудия, передки, зарядные ящики, фуры, кузницы, линейки.
– А ну, а ну! Потяни еще, потяни! Пошла, пошла! Р-р-р-аз! Так ее, в середку мать! Поехала! Поехала!