А годы опять идут. Александр Павлович за долгое царствование много успел: и в гвардии и в армии все мундиры переменил. Сменил все петлицы и выпушки, ни одного канта в прежнем цвете не оставил. Чего тебе еще надо, богом нам врученная держава?

А держава молчит. По деревням залегла, прелой соломы на драные крыши наметала; должно быть, молится в тишине за царское здравие.

А в городах – там хуже. В городах, особенно в столице, всегда умствуют. Только бы дознаться наверняка!..

Александр Павлович щурит подслеповатые глаза, приставляет руку к тугому уху: где они, тайные царю и трону злодеи? И опять скачет, словно хочет ускакать от смерти в бессмертие.

И тогда начинается новая горячка в Главном управлении путей сообщения. Сам главноуправляющий герцог Вюртембергский посылал на царские маршруты чиновников и блестящих своих адъютантов.

Штабс-капитану Бестужеву доставалось едва ли не больше, чем всем прочим герцогским адъютантам. Измученный бесконечными разъездами, Бестужев являлся в Главное управление. Здесь он свел знакомство с Михаилом Глинкой.

Помощник секретаря писал доклады, разбирал рапорты, а штабс-капитан располагался в его комнате на диване в ожидании начальствующих и заводил разговор:

– Дорожная повинность стала ныне тягчайшим игом для народа. Едучи по Новгородской губернии, видел я, как страждут согнанные к дорогам. И заметьте: сгоняют народ сверх всякой надобности. Разоряйся, мол, а не желаешь – откупись. Лихоимцы и казнокрады тучами вьются вокруг дорог. Не соблаговолите ли, Михаил Иванович, написать о том в докладе?

– А не угодно ли будет вам, господин адъютант, лично открыть сию новость его светлости? – ухмыляется Глинка.

Бестужев смеется, безнадежно махнув рукой.

– Некогда его светлости столь скучным предметом заниматься. Вчера, едва выйдя из возка, имел я счастье сопровождать их светлость на оперу «Невидимка»…

– Как же вам та опера господина Кавоса показалась? – живо откликается помощник секретаря.

– Решительно скажу – гадость! – убежденно отвечает Бестужев.

– Но почему? Любопытно узнать основания ваши?

Бестужев задумывается.

– Не оттого ли, – вопросительно взглядывает он на Глинку, – что, не зная страсти к отечественному, впадаем в пристрастие к чужеземцам и приемлем от них жалкие копии?..

Глинка отрывается от бумаг и пытливо ждет продолжения. Но Бестужев меняет тему.

– Кстати, – спрашивает он, – как здравствует «Матильда Рэкби»?

Но тут титулярный советник, всегда готовый дать любую справку адъютанту главноуправляющего, впадает в некоторую растерянность. Он объясняет встретившиеся затруднения и готов упрекать в них самого Вальтер-Скотта.

– Но ведь именно Вальтер-Скотт является первым поэтом Англии в музыкальном отношении! – возражает Бестужев.

– Не буду, Александр Александрович, спорить с вами. Может быть, это и было первопричиной моего предприятия, однако…

– Пожалуйте к их превосходительству! – вытягивается перед Бестужевым курьер.

Император Александр I не доставлял ни одному ведомству столько хлопот, сколько Главному управлению путей сообщения. В бегстве от самого себя Александр Павлович забирался в такие медвежьи углы, где от веку не ступала царственная нога. Но страхи его были, кажется, беспочвенны. Тайных обществ в России не обнаруживалось. По крайней мере об этом свидетельствовала сама тайная полиция, а ей ли не знать о таком деликатном предмете? Особый тайный надзор был заведен даже в гвардейском корпусе, где тайная полиция охраняла царя от собственных его телохранителей. Тайных обществ нигде не обнаруживалось. А вот Библейское общество, точно, было. И граф Аракчеев тоже был.

К 1824 году исчезли последние надежды честных людей, взлелеянные победоносным 1812 годом. Разуверением можно было назвать то чувство, которое леденило мысль и волю. Даже о любви поэты говорили щемящими словами разуверений:

Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!

Каждый мог вложить в эти строки свой собственный смысл. К обольщениям прежних дней относили несбывшиеся мечты о новой России, которая должна была родиться от славы 1812 года. И теперь разуверившиеся люди, как завороженные, повторяли вслед за сочинителем:

Я сплю, мне сладко усыпленье,
Забудь бывалые мечты…

Для одних это был призыв к непробудному усыплению, к смерти. Другие… но о них лучше поведает великий знаток и ценитель элегий Александр Яковлевич Римский-Корсак, когда он заглянет в Коломну к Михаилу Глинке.

Только не так-то теперь просто застать однокорытника дома, разве что в тот поздний час, когда перекликаются в Коломне третьи петухи.

Когда кончается присутствие в доме путей сообщения, что высится на Фонтанке у Обухова моста, а час вечерних визитов еще не наступил, Михаила Ивановича Глинку можно встретить среди гуляющих на Невском проспекте. Если судить по одежде, с ним произошли крупные перемены. Его щегольской шинели с бобровым воротником мог бы позавидовать любой дэнди, потому что создать этакое произведение искусства мог только самый модный портной. А если хоть на миг распахнется шинель, опытный глаз тотчас схватит элегантный покрой синего с иголочки фрака. А галстук! С какой тщательной небрежностью повязывает этот дорогой, но чертовски скромный галстук титулянный советник!

Но если присмотреться повнимательнее, тогда лишним покажется шерстяной шарф, который с презрением откинул бы всякий истинный щеголь. Пожалуй, и ваты под элегантную шинель пущено слишком много. Сомнений нет: ее обладатель все так же боится каждого дуновения ветра, как будто прежние хвори следуют за ним по пятам.

Проходя мимо Гостиного двора, Глинка плотнее запахнул шинель и сострадательно взглянул на деревья бульвара. Они тоже дрогнут здесь и с безмолвной жалобой протягивают к домам свои чахлые ветви. От домов медленно отделяются тени и ползут по бульвару, словно хотят укрыть хилых карликов, осужденных на то, чтобы изображать бульвар в Северной Пальмире. В тумане едва желтеют стены домов. А вдали, над Адмиралтейством, взмахивает золоченым жезлом неведомый богатырь – и вот-вот грянет покорный ему оркестр: tutti!

Но нет, не звучит, как прежде, торжественное анданте. В симфонии Петербурга отчетливо слышатся неслиянные голоса. Прошел на Дворцовую площадь сменный батальон, и батальонные музыканты ударили в барабан – только и всего. А вместо торжественных скрипок состязаются в истошных криках мальчишки-форейторы.

– Пади, пади-и-и!.. – и тянется этот клич, как тонкая, бесконечная нить.

Но чу! Опередив форейторов, где-то в самом деле запела скрипка. То играет «Славу» под гостинодворскими сводами безногий инвалид, живой обломок 1812 года. Может быть, он играл эту «Славу» на улицах Парижа и Берлина. Все может быть…

– Новопреставленному рабу божьему на погребение! – тянут на басах какие-то старухи и для наглядности несут по Гостиному двору крышку всамделишного гроба.

– Пади, пади-и-и!.. – кричат форейторы.

И хлещут во все стороны бичами, потому что иначе нет проезда для барских карет.

По Невскому толпой идут работные люди. Должно быть, только что пошабашили у новостроящегося Исаакиевского собора и бредут на ночлег на Охту да на Пески.

– Пади, пади-и-и!. – надрываются форейторы, а в симфонию, что плывет над Невским, вторгается глухой, неясный звук: то шаркают по панели лапотники.

Золоченая игла попрежнему взлетает вверх над Адмиралтейством да фонарщики перебегают от фонаря к фонарю, словно приказано им осветить это низкое, хмурое небо. А неба, пожалуй, и вовсе нет. Одна холодная мгла ползет по Невской першпективе, цепляясь на бульваре за каждое деревцо.

Время и светскому молодому человеку поспешить. Глинка берет лихача. Стремительно летят вперед улицы, кипя вечерней суетой, и, как встарь, охватывает душу восторг. Но молчат tutti. He сливаются воедино неслиянные голоса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: