Иван Николаевич живо представил себе озадаченную фигуру семенного распорядителя и рассмеялся.
– Казус! Казус и курьез! – нерешительно отозвался Иван Маркелович, все еще не понимая, куда же метит семенная аллегория.
– А ссуду, – снова нахмурился Иван Николаевич, – бездельник-староста как хотел, так по-своему и повернул, пройдоха! Вот тебе и Фермопилы! Как вы по сему, Иван Маркелович, судите?.. – Но прежде чем гость успел ответить, Иван Николаевич снова взял слово себе: – Я в той мысли утверждаюсь, что мужик дела ждет. Коли семенная ссуда, так выдай и езжай дальше. А коли ты к риторике приставлен, опять уразумей: не мешай мужику христа ради, а как за отечество умирать, мужик сам знает. Не нудили бы ему душу. Не акафисты ему за его великое геройство надобны!..
– Э, нет, государь мой, – живо откликнулся Иван Маркелович, – неверно судить изволите. Почести спасителям отечества воздать тоже должно.
– Какие же почести?
– По моему бы разумению, я бы русскому мужику монумент воздвиг. И такой монумент, сударь, чтоб его из всех царств видно было!
У Мишеля дух захватило. А Иван Маркелович пристально смотрел на узорчатую скатерть, словно высматривал на ней контуры будущего сооружения.
– Нуте-с, нуте-с, послушаем, – побуждал его к продолжению Иван Николаевич, старательно пряча улыбку.
– Да-с, государь мой, и вы, Евгения Андреевна, послушайте! – все больше воодушевлялся Иван Маркелович. – Вот такой бы монумент и воздвиг, грядущим поколениям в поучение. И не какую-нибудь аллегорию на том бы монументе иссек, – при этих словах господин Киприянов покосился на Ивана Николаевича, – не музы бы с лаврами на нем витали, и не фимиамы бы у подножия мрамора курились, а стоял бы на монументе русский мужик, точь-в-точь такой, как в натуре!
Теперь Иван Маркелович уже явственно чертил будущий монумент, живописуя над столом дланью.
– Вот он, русский селянин, что порабощенной Европе свободу возвращает! Зрите, люди, разумейте, язы́ки!
И опять все очень хорошо выходило у Ивана Маркеловича, только батюшка, повидимому, склонен был перечить ему.
– А не станется ли, почтенный друг мой, – задумчиво говорит Иван Николаевич, – что сам поселянин ваш драгоценный монумент за безделку примет и предпочтет ему… волю?
– Волю?! – переспрашивает гость: так вот оно куда аллегория метнула? Да неужто Иван Николаевич необузданности мысли предался? – Да какую волю, сударь? На чем тогда русская держава стоять будет? Где ей опору сыщем? – Нет, не может взять в разум такой аллегории Иван Маркелович. – Не во гнев примите, – продолжает он, – если напомню вам, Иван Николаевич, гибельные плоды отрицания. Не сами ли отечественные наши Вольтеры, бродя из одного умствования в другое, ныне вспять вернулись? Не зрим ли тех, кто в юности мнил себя разрушителем основ, а ныне трепещет собственных мечтаний и своеручно истязует неповинных рабов? Нет, сударь! Не скороспелые отрицатели, вернувшиеся с плетью на конюшню, а сердечная любовь между господином и рабом и в трудах их взаимность – вот что составит счастие жизни!
– Пустое! – горячится Иван Николаевич. – Сердечной любви между господином и рабом не предвижу! Я в отрицателях не бывал, но и с вами, Иван Маркелович, спорить намерен. России не мечтания, а дела надобны, но подъяремные люди к ним негодны!..
– Да кто же вам, Иван Николаевич, в делах препятствует? Малые ли вы негоции раскинули?
– На них и сошлюсь: на каждом шагу в них от рабства первую препону вижу! Господа в праздности коснеют, дедово достояние проедают, а подъяремные люди страждут и без собственного себе прибытку безусердны! Все свершается государству в умаление, всем частям в ущерб!.. У меня по соляной конторе подряды, у меня комиссариатские поставки, а людей нет! Господа владельцы не отпускают: одному интересу нет, другой беспокойства не желает, третий – кто его знает, чего ему надобно? – в созерцательность погрузился, прошлогодних снов разгадать не может. А пока не разгадает, просит извинить: занят! Не вам ли, Иван Маркелович, все сие лучше, чем мне, ведомо? А я, – продолжал Иван Николаевич, не получив ответа, – я не о сентиментах рассуждаю. Мне мой интерес дорог, мыслю о собственной выгоде. Мужику прибыток – мне доход, мой доход – всему государству польза. Неужто господа дворяне не могут сего понять?
– Вот оно, кружение умов! – предостерегающе поднял руку Иван Маркелович. – Дворяне в купцы просятся и мужику воли для дворянского прибытку требуют! Да кто же в этаком кружении чиносостояние государства охранит, сударь?
Господин Киприянов глядит на новоспасского негоцианта с недоумением: вот какие пошли отрицатели! Не от скороспелой мечты, не от дерзости мысли, а для собственного барыша!
Под батюшкины речи на глазах у Мишеля вконец потускнел великолепный монумент, который воздвигал Иван Маркелович русскому крестьянству… А как был хорош! И высился, и сверкал! И мужик возвращал свободу порабощенной Европе. А оказывается, на мужике свое ярмо. Как же все это сообразить?..
Надо бы батюшку спросить. Да батюшка наутро опять ускакал.
Глава одиннадцатая
В ту зиму Иван Николаевич почти не жил дома. И опять косились соседи, провожая его малопонятным, но особливо поносным для дворянской чести словом: «Негоциант!» – и даже начальству негласно на него кивали: «Негоциант-с! Кто знает, куда он негоциант, смотрит?..»
Давно шагнул новоспасский владетель за сонные межи ельнинских усадеб, давно перемахнул через колючую изгородь старозаветных обычаев, которыми отгородились от жизни дворянские берлоги.
Новоспасское давно не было главной статьей в ею доходах. Но от этого и мужикам убытку тоже не было. Новоспасские мужики, пожалуй, первые на весь уезд оправились. Иван Николаевич и скотиной и хлебом ссудил, но не для сентименту. Посчитал, объявил, какой когда с конторой расчет будет: вышло не так, чтобы даром народу, и ему, Ивану Николаевичу, никак не в ущерб.
Владеют Иваном Николаевичем дела да прибытки и, кроме того, прежняя страсть к цветам. Разбил Иван Николаевич цветочные сады – да что сады! На Десне перед домом целый остров засадил цветами. А после острова в новый аппетит вошел. И чем больше росли прибытки, тем больше чудил Иван Николаевич на удивление всей Ельне.
– Слыхали? Оранжереи заводит! Будут у него под стеклышком персики зреть, ей-богу! По названию «венус». Вот уж куда гордыня метит!..
В Новоспасском, точно, еще с зимы начались работы на месте, отведенном для теплиц. Будущие душистые «венусы» мирно уживались у Ивана Николаевича с новым контрактом на поставку комиссариатскому департаменту яловых кож…
К весне оранжерея была готова.
На любимом своем месте, у женского крыльца, стоял Мишель и смотрел в веселые дали. Долго слушал: не птицы ли прилетели? Нет – рано! А кто же поет? Песня всех опередила. Она и звенит над снегами где-то между небом и землей. Где – не видать, а звенит, как дальняя веснянка.
И уже не сидится, как зимой, в детской. Остыла любовь к жаркой печке. Не страшны теперь и надоедливые хвори: сами отстали. С первым теплом все спорится в руках Мишеля. Не успел сесть за уроки – уроки готовы. А раскрыл «Странствия» – страницы сами вперед летят.
С птицами, правда, прибавилось забот: надо каждую клетку к лету приготовить. Зато нет в доме никаких гостей. Всех смыло со снегом. Пока реки не пройдут, в Новоспасское и вплавь не доберешься. Батюшка – и тот нынче дома.
С каждым днем растет сумятица в садах и за Десной. Безумолку стрекочет каждый ручей, словно хочет наговориться за зиму. А Поля, Наташа, даже Лиза – те хоть и зимой не молчали – теперь кукол до беспамятства заговорили. Мишель спасается в зале от сестер.
На рояле еще лежит оранжевой каймой закатный луч. Кайма дрожит и тает: надо успеть проиграть урок на завтра. Неумолимая Варвара Федоровна задает все больше. Мишель сел за рояль. Но едва сумерки заглянули в раскрытые ноты, в залу вошла всевидящая Варенька и зажгла свечи. Хотела было уйти, но не ушла и, окутанная полутьмой, долго простояла у дверей, слушая, как Мишель играл ноктюрн Фильда.