Мишель хмурится и соображает: куда же подевались те песенные разводы?

А песня шаг по клавишам ступит и опять на Мишеля оглянется: «Куда мне теперь итти?» – «Сюда иди!» – сызнова перебирает клавиши Мишель. – «А тот шаг мне широк». – «Ну, вот этак переступи!» – «А этак будет мне тесно. Мне бы, милый, на самую малую стежку ступить, я бы сама к синему морю вышла, я бы тебе сама белой лебедью обернулась. Где они, мои стежки, на косточках показаны? В ум не возьму!»

А Мишель и сам тех стежек на клавишах не видит: нету их! Все на рояле выходит: и увертюры, и арии, и сонаты, и романсы. Только для песни стежек нет. Не занимать роялю ни блеска, ни чистоты, ни ярких голосов, а полевого песенного голоса нету.

Ох, музыка, душа моя! Не просто с тобой жить, не просто с тобой, музыка, песни играть!

И опять перебирает Мишель клавиши, вникает в загадку.

Сколько людей к фортепиано подходили и на нем песни играли, а той загадки не приметили. Бывает, правда, что песня на клавишах не так выходит, как ее поют в народе. И будто есть у песни такие голоса, что на ноты не ложатся. А какие такие могут быть голоса, ежели они в музыке не числятся? Если они у песни и есть, так, значит, от необразованности. Тут что-нибудь мужик по темноте напутал!

Мало ли людей к песням обращались. Мало ли их на фортепиано укладывали и даже на театры выводили. Да мимо клада все стороной прошли. Кто за семь верст его обошел, кто и ближе побывал – все равно мимо. А Михайла Иванович в селе Новоспасском, в детской, сидит и все глубже слушает. И сияет ему песенная красота всеми голосами, всеми подголосками. Он ее не упустит, сбережет…

Так в детской, у печки, и застала его, прийдя проведать, нянька Авдотья Ивановна.

– Вот теперь, нянька, ты меня забыла! Где пропадала?

– Ох, касатик! Куда мне пропасть? Сколько раз хаживала: то ты в Шмаково отъехал, то в учении сидишь, то на музыке играешь…

– Зато теперь я тебе песню сыграю. – Повел Авдотью к роялю, усадил в кресло, глянул на нее с ласковой хитрецой: – Теперь ты слушай-потрудись!..

…Как по морю, морю синему…

Барчук играл на косточках ту самую песню, которую ему Авдотья певала. Нянька слушала и дивилась. А порой вглядывалась в питомца недоуменно.

– Ну, каково, нянька?

– Переиграй, милый, сызнова. Не все я, глупая, уразумела.

Мишель еще раз сыграл.

– Теперь скажи, нянька, так или не так твоя песня ходит?

– Будто так, касатик, а будто и не так. Ты, Михайлушка, по-нашему разве не можешь? Вот этак если? – Авдотья запела, и едва голосом повела, побежала, радугой переливаясь, волна, поплыла белоперая лебедь, потянулись за лебедятами звонкие струи. – На такие-то голоса, Мишенька, можешь?

– Я-то, нянька, могу, да музыка не может.

– Ну?! – удивилась Авдотья. – Такая богатая музыка и не может? Что ж она, на свои голоса песню переводит?

– Плохо переводит, сколько ни стараюсь. Песня-то, нянька, хуже ведь стала?

– Ну и что ж! – Авдотья вежливо покосилась на рояль. – На этой музыке хуже, а на какой другой, может, и лучше выйдет.

– Переводить голоса с умом надо!

– А как же, милый! Разве сама песня одной дорогой шла? В одну сторону смотрела? Нет, Мишенька, песня от разных голосов набиралась: «Вот этак, мол, люди, хорошо, и вот этакий узор я тоже себе возьму». Песня, голубчик, нас не ждет, песня вперед нас живет. Ей в дорогах жить, ей от века сказано: «Иди в люди и сама в людях украшайся!» А без ума какое же украшение? Без ума петуху да кукушке петь!

Мишель радушно угощал няньку всем, что промыслил в буфетной. Нянька, как гостья, долго сидела за чаем. Потом спела песни, которые заказал ей питомец, и те, что сама вздумала спеть:

– Я тебе про песню, Мишенька, еще так скажу: песня как реченька живет, как быстрая течет. От одного родника поведется, а все земли обежит. Так и песня, Михайлушка. А сколько попутных голосов вберет? Сколько старых берегов смоет, сколько новых сама себе поставит? И течет глубокая, бежит широкая! А когда в какое море-океан выйдет – кто знает?..

Наговорились, натешились – распрощалась Авдотья и ушла.

В детской чуть не с полдня зажигали свечи. При свечах Мишель заканчивал уроки с Варварой Федоровной. При свечах играл с ней на рояле.

– Прекрасно, Мишель!..

А Мишель, кончив урок, перебирает в памяти нянькины слова: «Песня в своих берегах бежит, сама себе новые ставит и в какое море-океан выйдет – кто знает?..» Вот бы ему на то море-океан хоть бы разок, хоть бы одним глазом глянуть!..

А рождественские морозы к самому дому подступили. Мороз на святки такую роспись по окошкам пустил, что в ней теперь ничего не разберешь: ни моря-океана, ни рек, ни моста-горбулька. Один дремучий лес в серебре стоит.

Глава восьмая

В сочельник все ждали появления на небе первой звезды и до звезды постились. В детских было непривычно тихо. Няньки, сокрушаясь о грехах, сидели по углам и нетерпеливо поглядывали в окно: скоро ли взойдет звезда-разрешительница?

Няньки первые слышат ангельский стих: «Слава в вышних богу, и на земле мир…»

Люди молятся о мире и благоволении на земле. Мир снизошел на русскую землю. На праздник рождества 1814 года был объявлен благодарственный молебен за избавление России от нашествия «двунадесяти языков». Обнародованный еще с осени манифест гласил: во весь тот день быть колокольному звону.

Охотники-звонари собирались на новоспасской колокольне из разных деревень. Звонолюбцы вели спор о звонах киевских и новгородских, московских и ростовских. Каждый звон имел своих искусников и каждый искусник заранее примерил руку на воскресных службах.

Петрович слушал все звоны, но от новгородского не отступил:

– С Новагорода, мужики, Русь пошла, какой же может быть без Новагорода звон? Новгородским начнем, а московской славой вершить будем!..

И завтра, наконец, зазвонят! Мишель ждал этого торжественного звона с замиранием сердца… А отец Иван еще только пришел служить всенощную на господской усадьбе. Пока в зале шли приготовления, отец Иван поднялся в детскую. На его зеленой рясе поблескивал бронзовый наперсный крест и на нем чеканная памятная дата: 1812.

– Это вам, отец Иван, за войну награждение? – спросил Мишель.

– Выходит так, книжник! Не чаял, не гадал, а, поди, удостоился.

Отец Иван тяжело опустился на стул и заговорил через силу:

– А кто, думаешь, исхлопотал? Все он, Михайла Илларионович. Он, батюшка князь Кутузов-Смоленский, царство ему небесное, вечный покой! – Отец Иван глядел устало: будто и не болен, а прежней жизни в нем нет. – Ну какое кому до встречного попа дело? А он, вишь, запомнил. Некому больше обо мне предстательствовать. Он меж великих дел какую-нибудь бумагу обо мне подал. А пока бумагу ходила, ему, голубчику, уж вторую годовщину во блаженном успении скоро петь будем. Вот она, бумага-то… Бумага, книжник, всех переживет!

Отец Иван задумался и продолжал тихим голосом, словно берег про себя самую сокровенную мысль:

– Молюсь вот, грешный, чтобы привел меня бог у Михайлы Илларионовича на могиле побывать. Поклонюсь ему земно, а там он мне, может, опять назначит эту… как ее… аудиенцию… у престола всевышнего.

Мишель слушал отца Ивана, и захотелось его утешить: да неужто есть такая старость, которая и отца Ивана одолеет?

– Ну, будь по-твоему, книжник, – усмехнулся отец Иван, – нет для меня старости, не предусмотрена… А слыхал ли ты, что у Кутузова могилы сто двадцать семь знамен стоят, от врага отбитых? Сто двадцать семь, что твой дремучий лес! А дровосек-то, батюшка, спит, от трудов отдыхает: вот, мол, сколько я их нарубил, а вы, люди русские, коли придется, еще крепче рубите, под самый вражий комель!.. Вот как, книжник!.. А ты завтра, милый, непременно к попадье забеги. Она мне строго-настрого наказывала. Как же я распоряжение высшего правительства не исполню? Под вечерок и забеги, утешь ее, сирую…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: