Тут дядюшка Афанасий Андреевич, прервав чтение, поморщился, будто проглотил что-то кислое.
– «…Впрочем, – читал он далее, – высокие достоинства сей оперы принадлежат более намерениям достойного итальянского сочинителя, нежели исполнению. Составленная на русский манер, сия опера останется нестройным собранием бедных наших песен, не предназначенных для театра…»
– Ну вот, – расстраивается Афанасий Андреевич, – тут уж братец в превыспреннюю критику ударился. Нет, не я буду, если мы не услышим сию оперу! Надо тотчас братцу о нотах отписать!
Дядюшка Афанасий Андреевич стучит по столу кулаком, уверенный, что все будет непременно так, как он говорит.
Но вся беда в том, что если письма из Петербурга в Шмаково ходят по году, то из Шмакова в Петербург они отправляются и вовсе не каждый год. Если же случится такое чудо, что отпишет Афанасий Андреевич, тогда прочтет письмо в Петербурге Иван Андреевич и скажет:
– Тотчас надобно отправить просимые ноты братцу Афанасию Андреевичу…
А пройдет время, отыщет Иван Андреевич завалявшееся письмецо, перечтет, удивится и опять повторит:
– Ведь и впрямь надо отправить в Шмаково просимые ноты, непременно надо!..
Вот тогда-то, пожалуй, и разыграют в Шмакове удивительную оперу про Ивана Сусанина. Только какой же в Шмакове театр? Один намалеванный за́мок висит в боковой зале, и давно раскрыты в том за́мке все ходы и выходы, и гуляет там ветер из дыры в дыру. И никто в Шмакове не поет. Были когда-то у дядюшки Афанасия Андреевича такие певчие, что даже арии могли петь, но теперь о тех певчих и помину нет. От всего театра один Григорий остался. Нет, не действователь в жизни шмаковский дядюшка! Поручили бы Мишелю – не замедлил бы Иван Сусанин в пути.
Но как вообразить, что явится Иван Сусанин на театре? Батюшкины рассказы о лестах не выходят из головы. Если в Санкт-Петербурге русалок на лебедей посадили, как же там с мужиком поступят? Или тоже дадут ему в руки розовую гирлянду, а с боков гром и молнию приставят?.. И сколько ни воображает Мишель, не может вообразить, как это поет на театре костромской мужик Иван Сусанин по нотам, которые сочинил для него итальянец Катерино Кавос? Не итальянские же арии петь, в самом деле, костромичу?.. А песни разве сочиняют?..
И снова, как в прежние годы, когда приходила к барчуку нянька Авдотья, он допытывался у нее:
– Может, есть где-нибудь такие калики, нянька, которые песни сами сочиняют, только ты про них не знаешь?
И опять отвечает ему Авдотья Ивановна:
– Песня, Мишенька, в народе живет, в странствии красотой полнится. Кто ей, песне, словом поклонится, а кто другим. Кто ей голос приберет, а кто подголосок укажет. Песня от всего миру живет, оттого она разумом сильна. Песня от всей земли силу набирает, оттого она богатырям богатырь! А древние могутные богатыри, нешто они свои песни пели? Нет, касатик, и они ухо к земле приклоняли, ее, матерь, слушали; от хрестьянского миру песни брали, зато и спелись им песни богатырские. – Нянька помолчала, усмехнулась: – А помнишь, чай, Соловья-разбойника, что в Брынских лесах на дубу засел, на прямоезжих дороженьках залег? Вот тот Соловей-разбойник у народа не учился, тот своим умом свистал. На то он и разбойник. Тот Соловей земле не поклонился, на то он и чудище. Да ведь сам знаешь, чем те песни кончились? Пришлось Илье Муромцу его уму-разуму учить, вот как, касатик, было! А что старина, милый, то и деяние, а что деяние, то нам в память!
Мишель, сидя с нянькой у Десны, в задумчивости покусывал сухую травинку. А что если на театрах тоже Соловьи-разбойники в свист свищут, громами гремят, только Ильи Муромца на них нет?.. Он хотел было рассказать няньке про Ивана Сусанина, как он на театре поет, но раздумал. Эдакое дело надо прежде самому послушать. Мишель выплюнул разжеванную травинку и стал рассказывать няньке про Русалку-Лесту.
– Ну как, нянька?
– А что же тебе, Мишенька, сказать? На правду и вовсе не похоже, у русалок этак николи не бывает. А к чему она, неправда? Будто и неловко как-то…
В пригожие осенние дни они ходили с Авдотьей к дедову павильону. Павильона, правда, уже не было. Но осталось привычное, излюбленное за тишину место. Посидит Мишель с нянькой на бережку, перемолвится с ней словом и опять молчит.
Перелетным косяком тянули в теплые страны птицы. Провожая их взглядом, Мишель слушал прощальные птичьи голоса. Птицы улетят, а прощальные их голоса в песне останутся, в песне все есть! Похолодеет, поплачет небо и растеряет небесную синеву, а песни и ту синеву к себе приберут.
Песня все, как в зеркале, покажет. Только зеркало ничего удержать не может, а песня ничего назад не отдает. Все в песнях показано: как народ воевал, и как пашет, и какие думы думает. Экая в песнях высь! Экая глубь!..
Глава седьмая
Ненастную осень никто не зовет, никто ее приходом не торопит. Осень сама поторопится, сама прибежит. Скинет с коромысла ведра и давай поливать!
У осени времени много, ей с уходом не спешить. Характер у нее ехидный, не зря с хворями дружбу водит и в окошко им подмигивает: «А ну, ползучие, хватайте барчука, переберите ему белы косточки!» Хвори бы и рады, да барчук за книжками сидит и приступа к нему нет.
Все, кроме книжек, нужно бы ему забыть – скоро придется держать экзамен в петербургский пансион. Музыке бы тоже, пожалуй, надо подождать. Но Варвара Федоровна с этим никак не согласна.
Мишель знает в науках все, чему могла научить его наставница. А что знает, то его память назад никогда не отдает. Варвара Федоровна за науки спокойна и хлопочет только об одном: чтобы, сохрани бог, не было обиды музыке. И чем больше твердеет в этих мыслях Варенька, тем больше шатается незыблемое расписание занятий: музыкальный час то арифметике на ногу наступит, то отведет душу на безответной грамматике, то вдруг всем объявит войну – и диктанту, и географии, и истории.
– Мишель, – говорит Варвара Федоровна, – сегодня мы опять переменим расписание.
– С охотой! – отвечает питомец, а сам дивится: никогда раньше не отступала от расписания Варвара Федоровна.
Но все на свете кончается – кончаются и музыкальные часы.
Мишель закрыл крышку рояля и, как всегда, аккуратно прибрал ноты. Странное, однако, дело: теперь не Мишель стоит у рояля в раздумье, как бывало прежде, когда он вопрошал музыку, откуда она явилась и куда летит. Теперь подолгу сидит за роялем Варвара Федоровна: как это разыграл сегодня сонату Мишель?
Варвара Федоровна проиграла одну фразу, другую, переиграла еще раз все подряд, но все опять прозвучало так, как обычно звучит у Вареньки. Повторить то, что сделал с сонатой Мишель, сколько она ни бьется, не может. Словно раскрыла ты, музыка, свои высоты Мишелю, а перед Варенькой опять закрыла их.
Но не зависть и не ревность владеют Варварой Федоровной. Гордость наполняет ее сердце. Она первая угадала, что Мишель будет фортепианистом!.. Музыка, музыка! Всю нехитрую свою душу отдала тебе Варвара Федоровна, почему же ты не откроешь ей своей тайны, которая живет и зреет до поры в Новоспасском? А может быть, и усмехнешься ты, музыка, небесный дар, на Варенькину простоту: где, мол, тебе, Варвара Федоровна, отгадать, куда я Михаила Глинку прочу?..
И долго сидит Варвара Федоровна у рояля в неведении своем, а будущий фортепианист кончил музыкальный час – и в сад, благо солнышко выпросило себе у осени короткую прогулку.
Мишель копошится под деревьями и скликает сестер. Девочки бегут к нему, преисполненные любопытства. И расплата за любопытство наступает немедленно.
– Ай! – визжат девочки, увидя, что Мишель помахивает перед ними огромным извивающимся червем. – Не смей бросаться червяком!
– Бестолковые! Ну. не бестолковые ли вы? – возмущается Мишель. – Стану я бросать в вас этаким необыкновенным червем!