Племянник действительно молчал всю дорогу, пока они ехали из театра к дому Энгельгардта.

Но песенное царство снова вставало, как живое, стоило только возвратиться на Фонтанку в пансион. Должно быть, никто здесь его не тревожил: ни генерал-бас, ни строгий контрапункт. И снова творились в песенном царстве чудеса.

На реку вышла молодица с ведрами. Ступила, босоногая, на камешек, развела воду, чтобы чище зачерпнуть, – и песня за ней:

Я ведерочко возьму,
Сама по воду пойду,
На Фонтанку, на реку,
По студеную воду…

Голос песни был с детства знаком Михаилу Глинке. А слова в Петербурге все поновились. Опять, значит, песня на миру обновами живет: кто ей одним словом поклонился, кто другое прибрал. А она, востроглазая, попутное слово прихватила и дальше живет. А другие и в столице все свои слова сохранили, зато новым голосом или подголоском разжились:

Уж как по мосту-мосточку,
По Калинову мосту…

Началась та песня будто на дальних огородах за пансионским садом, и взыграл голос, что сокол; разыгрались подголоски, что стая соколят; поднялась песня еще выше и перемахнула, играючи, через Калинкин мост. Как была в лапоточках, так и в царствующий град: «Вот она я! Народ в город, и я с ним: я от народа никуда!»

Песни жили между одноглазых коломенских домишек, подле самостройной ветоши, подпертой костылем, и светлели от песни людские голоса:

Высота ли, высота поднебесная…

Только где же тут поднебесная высота? Когда живут люди под вороньим гнездом или у хозяйских верстаков, разве только в песне и привидится подобное. Вот и вздохнет тогда протяжная песня еще протяжнее, вместе с мастеровой голытьбой. Вместе с народом и она шагу прибавит. Она от народа – никуда.

А глядь, столичные девицы, что сидят у тесного оконца, за гераневым цветом, тоже задумали от песни поживиться. Взяли у нее протяжные голоса и ну их малевать в черный цвет, в мрачный цвет. А потом стоном стонут:

Гасни, гасни, пламень страстной,
Исцелися, нежна грудь…
Смейся, варвар, надо мною,
Когда будешь слезы лить…

Отмахнулась от девиц песня-разумница: «Зряшные ваши слезы, пустые голоса! Не буду с вами жить!»

А покатят навстречу лапотнице заморские певуньи, которые из театров, которые из барских палат, – песня тех франтих лаской приветит, только ни на веницейские стеклярусы, ни на фигурные менуэты не зарится. Она своим умом-голосом живет, из своих подголосков себе самоцветные ожерелья ладит.

А под вечер с народом на завалинке посидит, с ним печалью запечалится, с ним горе разделит:

Эх, не спала я, младешенька, не дремала!…

Не спал, не дремал и благородный пансионер Михаил Глинка. А пока бродил он с весны до осени по пансионерскому саду, вдруг открылась странствователю еще одна попутная страна. И открыл ее не кто другой, как однокашник Николай Маркевич.

– Спой, Медведь, – пристанут к нему любители изящных искусств, сидя в заветном своем клобе за конюшней.

И зальется Медведь высоким чистым голосом и непременно закроет при этом глаза: то ли, чтобы увидеть родную Украину, то ли для того, чтобы не видеть петербургской осени, которая давно хмурится над пансионским садом. Осень давно иссушила в саду анютины глазки, а в песнях Медведя цвела вишенным первоцветом Украина. И снова стоял на распутье Михаил Глинка. Новые песни – новые голоса и новое песенное царство.

Но уже уходили от Калинкина моста последним караваном баржи. К низким и белесым облакам неслась напоследок песня:

Высота ли, высота поднебесная,
Глубота ли, глубота окиян-море…

И плывет, широкая, и течет, глубокая, а в какое море-океан выйдет, кто знает? Да и далеко, поди, до моря-океана от Калинкина моста…

Шел к концу 1819 года, второй год жизни Глинки в пансионе. Преуспевающий воспитанник второго класса попрежнему ждал с замиранием сердца каждой субботы, чтобы ехать к дядюшке Ивану Андреевичу. А возвратясь из отпуска в пансион, с тоской глядел на Фонтанку. Окна в доме были уже замазаны на зиму. Ни одной баржи на реке, ни одной песни на огородах. Только дождь безустали барабанит в стекло.

Глава пятая

О мудрые правила, преподанные рачительным начальством! Кто определит без вас движение пансионского дня? Не ждать, в самом деле, пока заглянет в окна заспавшийся петербургский Феб, коли он, Феб, с лета и вовсе не бывал на Фонтанке.

А правила бодрствуют, и движение пансионского дня свершается ничуть не хуже, чем движение светил небесных по расчисленному кругу. Заспанный эконом, кряхтя, выдает дядькам вчерашние оплывшие свечи, и дядьки ровно в шесть утра входят в спальни. Иной из воспитанников еще дослушивает бабушкины сказки, иной, раскрыв рот, никак не может сообразить, куда подевалась так вкусно приснившаяся ватрушка. А иной, стремительно вскочив, только трет кулаками глаза.

В спальнях еще царствует смятение умов, а правила уже бодрствуют и наставляют:

«…Воспитанники, став каждый перед своей кроватью, обращаются к образу и делают земной поклон, принося благодарение господу за сохранение их во время прошедшей ночи…»

После завтрака воспитанники идут в классы по два в ряд, наблюдая строгое молчание. Перед каждым «возрастом» идет гувернер и другой замыкает шествие. А правила уже пекутся о будущем, предусматривая, как вместить в короткий пансионерский день собрание всех наук – нравственных, статистических, естественных, словесных, математических и прочих.

Иной недоросль еще в грамоте шатается, а тут, изволь, вбей ему в голову университетский курс. В пансионе введены приуготовительные и уравнительные классы. Многим питомцам науки назначены со скидкой, сообразно малым способностям и умеренным склонностям. А какие там склонности, если есть благородные пансионеры, которые склонны лишь к скорейшему получению льгот и преимуществ, присвоенных их дворянскому естеству. Чтобы пробудить этаких к просвещению, пансионский звонок еще затемно наполняет дребезжанием этажи.

Звонок – воспитанники садятся. Звонок – – вынимают книги и тетради. Звонок – начинается лекция.

В классах идут лекции, по коридорам ходят гувернеры, у классных дверей стоят дежурные дядьки, и движется по предначертанному кругу пансионский день.

На каждую лекцию положено два часа. До обеда – две лекции; после обеда – опять две. К концу дня звонок, и тот высунет от усталости язык и едва хрипит.

А то вдруг встрепенется да как брызнет веселой трелькой: «Бр-ратцы, в парадный зал!..»

Теперь звонок не на фортификацию зовет и не на ифику, сиречь философию нравственную, приглашает. Нет, теперь время явиться изящным искусствам. Во всем пансионе нет, кажется, такого воспитанника, который бы не пел, не отличался в танцах, не терзал бы скрипку, или хотя бы не рубил котлет на фортепиано. Как сладкая рисовая каша объединяет пансионские сердца в ненависти, так изящные искусства вызывают всеобщую любовь.

В парадном зале мигом выстраивается хор пансионеров, а собственные крепостные дядьки, живущие в пансионе при многих баричах, рассаживаются перед пюпитрами с инструментами наизготовку. Крохотный человечек, накрытый сверху огромным черным париком, взмахивает палочкой.

Вот он, Катерино Альбертович Кавос, знатный музыкант столицы и музыкальный инспектор Благородного пансиона. Как тесен, оказывается, необъятный Петербург. Давно ли Михаил Глинка слушал оперу «Иван Сусанин», что сочинил господин Кавос, и вот он сам, Катерино Альбертович, является перед ним собственной персоной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: