В следующее воскресенье Брюлета собралась идти к обедне в Сент-Шартье, куда она ходила охотнее, нежели в наш приход, потому что там в послеобеденное время танцевали обыкновенно до самого вечера. Я просил у нее позволения проводить ее.
— Нет, — отвечала она. — Я пойду туда с дедушкой, а он не любит, чтобы за мной по дорогам ходила куча любезников.
— Я не куча любезников, — сказал я с досадой. — Я твой двоюродный брат, и никогда дедушка не запрещал мне ходить с ним.
— Ну хорошо, — отвечала она. — Только, пожалуйста, не ходи с нами сегодня: мы хотим поговорить с Жозефом. Он теперь у нас и пойдет вместе с нами в церковь.
— А, понимаю! Он сватается за вас, и вы рады случаю поговорить с ним на просторе.
— Ты с ума сошел, Тьенне!.. После того, что я говорила тебе…
— Ты сказала мне, что у него есть какая-то болезнь, от которой он проживет долее других. Я не вижу тут ничего, что бы могло меня успокоить.
— Успокоить! Да в чем? — спросила она с удивлением. — О какой болезни говоришь ты?.. Что сталось с твоим умом, Тьенне?.. Нет, я вижу, что мужчины все просто сумасшедшие!
Сказав это, она взяла под руку дедушку, который подошел к ней с Жозефом, и пошла вперед, легкая, как пух, и веселая, как ласточка, между тем как добрый дедушка, не знавший на свете ничего выше ее, улыбался проходящим и как будто бы говорил: «Ну-ка, кто из вас может похвастаться такой внучкой»?
Я следил за ними издали, желая видеть, как будет вести себя Жозеф с ней: возьмет ли он ее за руку и позволит ли старик им идти вместе. Ничего подобного не было. Жозеф все время шел по левую сторону дедушки, между тем как Брюлета шла по правую. Всю дорогу они говорили о чем-то потихоньку.
После обедни я подошел к Брюлете и пригласил ее танцевать со мной.
— Поздно же ты хватился, — сказала она. — Я приглашена уже по крайней мере на десять танцев, и тебе придется подождать до вечера.
В этом деле Жозеф уж никак не мог быть мне помехой, потому что он никогда не танцевал. Я мог быть на этот раз совершенно спокоен, но, не желая видеть, как Брюлета будет любезничать с другими поклонниками, я последовал за Жозефом в трактир Увенчанного Быка, куда он пошел повидаться с матерью, а я — убить время с приятелями.
Я говорил уже вам, что частенько похаживал туда не за тем, чтобы пить (бутылка никогда не была моим другом), а потому, что любил компанию, разговор и песни. Я встретил там множество знакомых и уселся с ними за стол, а Жозеф забился в угол, не пил, не говорил ни слова и оставался тут только для того, чтобы сделать удовольствие матери, которая, бегая взад и вперед, все-таки находила время взглянуть на него и перемолвить с ним словечко. Уж не знаю, был ли Жозеф расположен помочь своей матери, у которой были полны руки хлопот, только думаю, что Бенуа не потерпел бы, чтобы такой ротозей, как он, рылся и возился в его плошках и бутылках.
Вы, верно, не раз слыхали о трактирщике Бенуа. Он был высок, толст и грубоват маленько, но добрый малый в душе и славный говорун при случае. Он любил справедливость и уважал Маритон по заслугам, потому что, нужно сказать правду, она была образцом служанок и с тех пор, как нанялась к нему в услужение, от посетителей не было отбоя.
С ней не случилось того, что предсказывал старик Брюле. Жизнь в трактире исцелила ее от кокетства: она стала осторожнее и берегла себя так же, как добро хозяина. Сказать правду, только одна любовь к сыну могла заставить ее примириться с таким трудом и держать себя благоразумнее и скромнее, нежели того хотела ее природа. Она была примерная мать, и вместо того чтобы потерять уважение, приобрела его еще более с тех пор, как стала служанкой в трактире, а это редко бывает у нас в деревне, да и везде, как я слышал.
Заметив, что Жозеф бледнее и печальнее обыкновенного, я невольно вспомнил то, что говорила о нем покойная бабушка. Вспомнил также странную болезнь, которая, по словам Брюлеты или, лучше сказать, по моему собственному мнению, была у него — и мне стало жаль бедного парня. Может быть, думал я, он сердится за грубые слова, которые у меня вырвались.
Желая заставить его забыть их, я принудил его сесть за наш стол и решился подпоить, думая — как думают все в те лета — что один, два стакана белого вина в голове лучше всего могут прогнать печаль.
Жозеф, мало обращавший внимания на то, что делалось вокруг него, не мешал подливать в свой стакан и осушал его так часто, что у всякого другого пошла бы голова кругом.
Те, кто заставлял его пить, подавая ему пример, давно опьянели, но я, желая приберечь ноги для танцев, перестал пить вовремя. Жозеф между тем впал в глубокую думу, облокотился обеими руками на стол и, казалось, не был ни пьянее, ни трезвее прежнего.
Никто не обращал на него больше внимания. Каждый болтал и смеялся про себя. Принялись петь, как поют обыкновенно, когда выпьют, каждый на свой лад и манер: один кружок одну песню, другой — другую, и все вместе подняли такой шум, такой гвалт, что голова трещала, а все для того, чтобы посмеяться и покричать, тем пуще, что тогда сам того не слышишь.
Жозеф сидел недвижно, время от времени посматривая на нас с удивлением. Потом встал и ушел, не говоря ни слова. Полагая, что ему сделалось дурно, я последовал за ним, но он шел прямо и скоро, как человек, который не пил ни капли, и ушел так далеко за город, поднимаясь в гору, что я скоро потерял его из виду и вернулся назад, чтобы не пропустить танца, на который пригласил Брюлету.
Она, моя красотка, танцевала так хорошо, что всякий так бы и хотел съесть ее глазами. Она была без ума от льстивых речей, нарядов и танцев, но вольничать с собой никому не позволяла.
Вспомнив, что не заплатил в трактире, я пошел рассчитаться с Маритон, которая спросила меня при этом, куда девался ее малый.
— Вы заставляли пить его, — сказала она, — а это не в его обычае. Как же не грех тебе после этого пустить его бродить одного: ну долго ли до беды!
Я поднялся в гору и пошел по следам Жозефа. По дороге я спрашивал о нем у всех, но мог узнать только, что он прошел здесь и не возвращался назад. Так дошел я до самого конца леса, где жил наш лесничий, в старой и ветхой избушке, стоявшей на краю горы, пустырем спускавшейся вниз — место печальное, хотя оттуда и видно далеко. Там не растет ничего, кроме папоротников и дикого тёрна, да и то только у опушки дубовой чащи.
В то время лесничим был Жерве, мой крестный отец, родом из Вернёйя. Я редко заходил к нему в гости, и потому, увидя меня, он так обрадовался и встретил меня так приветливо, что мне неловко было уйти от него тотчас же.
— Твой товарищ Жозеф, — сказал он, — был здесь с час тому назад. Он приходил спросить, есть ли в лесу угольщики: верно, хозяин приказал ему узнать об этом. Он говорил складно и держался на ногах крепко, и пошел отсюда к большому дубу. Тебе нечего тревожиться о нем. Садись-ка лучше, да разопьем бутылку, а в это время подойдет жена. Она пошла собрать коров и рассердится, если ты уйдешь, не повидавшись с ней.
Не имея более причины опасаться за Жозефа, я согласился на просьбу крестного отца и пробыл у него до позднего вечера. Видя, что наступает ночь — на дворе стоял тогда февраль — я простился и пошел домой другим путем, через Вернёй, чтобы оттуда прямо пройти домой по английской дороге, не заходя в Сент-Шартье, где мне нечего было больше делать.
Крестный рассказал мне, как нужно идти, потому что я был в лесу всего в первый или второй раз в жизни. Вы знаете, что в нашем краю народ не заходит слишком далеко, особливо же те, кто занимается полевой работой: они вечно бродят около своих жилищ, как цыплята около курятника.
Как ни толковал мне крестный дорогу, а я все-таки сбился с пути: взял слишком влево и вместо того, чтобы выйти на большую дубовую аллею, попал в березняк за версту от того места, куда хотел выйти.
Между тем ночь совсем наступила и не было видно ни зги, потому что в то время сент-шартьевский лес был еще добрый лес, не столько по величине — велик-то он очень никогда не был — а по старости деревьев, за которыми света божьего не было видно. Оно, конечно, было и зелено, и красиво, да зато уж об остальном и не спрашивай.
Что ни шаг, то ежовый куст, или терновник, ухабы да кочки, канавы и рытвины, полные черной, жидкой грязи, где нога не вязла, а прямо уходила до колена, если хоть немножко возьмёшь в сторону от битой тропинки. Плутая в чаще, зацепляя за кусты и попадая в грязь в прогалинах, я проклинал поздний час и скверную дорогу.
Пробродив столько, что меня бросило в пот, несмотря на то, что вечерь был холодный, я завяз в сухих папоротниках, таких высоких, что они доходили мне почти до подбородка, и, подняв голову вверх, увидел в темноте ночи огромную черную глыбу посреди светлевшей лужайки.
Тут только я догадался, что вышел на другой конец леса и что черная глыба — большой дуб. Я никогда не видал этого дуба, но часто слыхал, что он один из самых старых в нашем краю и по рассказам знал, какого он вида. Вам, вероятно, случалось его видеть: угрюмое дерево, еще в молодости потерявшее верхушку и разросшееся в ширину. Его листья, засохшие зимой, еще держались на ветках и расстилались по небу, как сетка.
Я хотел подойти к нему, полагая, что оттуда скорее найду большую тропинку, проходившую через весь лес, как вдруг услышал звук музыки, которая походила на нашу волынку, но раздавалась так громко, как гром небесный.
Не спрашивайте меня, каким образом то, что должно было меня успокоить, как признаки присутствия души человеческой, еще пуще испугало, как малого ребенка. Нужно вам сказать, что несмотря на мои девятнадцать лет и добрую пару кулаков, которые у меня тогда были, с той минуты, как я заплутался в лесу, я чувствовал себя не совсем ладно. Не то чтобы я боялся волков, которые иногда забегают к нам из большого сент-уского леса, или встречи с недобрым человеком — нет. На меня напал тот страх, которого нельзя себе объяснить, потому что сам не знаешь ему причины. Ночь, зимний туман, смутный шум, который слышится в лесу и не походит на шум наших полей; куча страшных историй, которых наслышался и которые тут, как нарочно, приходят вам в голову; наконец мысль, что вы далеко, далеко от своего жилища — все это может смутить ум человека, когда он еще молод. Да, пожалуй, и тогда, когда уж он не молод.