— Иод.
Горбунов хмуро посмотрел на сержанта, повернулся и пошел из класса: Маша умирала, и он был бессилен помешать этому. Он прикрыл за собой дверь и оглядел темную промерзшую комнату с овальным проломом в стене. В углу тихо разговаривали люди. Горбунов постоял и сел на солому. Наблюдатель ничего не доложил ему — значит, сигнала к атаке не было. Лейтенант подумал, что если б атака началась сию минуту, Маша была бы, пожалуй, спасена. Соединившись с группой Подласкина, он передал бы ее врачу вместе с другими ранеными. Он уже верил во всемогущество этого неизвестного врача, потому что единственный шанс всегда кажется спасительным. Лейтенант вскочил и подошел к Пролому. Тоскуя, он смотрел в голубоватый морозный туман. Успех боя и жизнь людей зависели сейчас от одного и того же. Он испытывал томительное нетерпение. Не в силах побороть его, Горбунов стал прохаживаться, как человек, ожидающий на перроне прибытия поезда, застрявшего где-то на последнем перегоне. Положив руки на автомат, белый от мороза, лейтенант ходил от пролома к двери и обратно. Вдруг он заметил, что красноармейцы, беседовавшие в углу, замолчали, внимательно глядя на него. Он медленно прошелся еще раз, потом повернул и сел на свое место у стены.
Горбунов как-то очень отчетливо почувствовал себя одиноким. Все люди, находившиеся здесь, видели в нем опытного боевого командира, с которым охотно шли на любые рискованные дела. В случае успеха ему по праву принадлежала главная заслуга. В трудные минуты на него смотрели с надеждой. Каждый его жест, его интонация, манеры, настроение тщательно комментировались многими людьми. «Лейтенант нервничает», могли сказать бойцы. И это было бы дурным признаком. «Лейтенант весел», отмечали они, и, значит, все обстояло благополучно. Уверенность командира была как бы общим достоянием, и потому он не мог ее терять. Но ему-то не у кого было, казалось, почерпнуть необходимое всем спокойствие. И хотя красноармейцы верили в твердость его характера, вера эта была необязательна для самого Горбунова. Она много требовала от него и мало помогала. Рядом не было даже Ивановского, с которым лейтенант мог хотя бы посоветоваться. Заместитель по политчасти, раненный в начале боя, находился уже в тылу. Горбунов один должен был принимать решение. Его воля, как воля всякого единоличного командира, подвергалась сложному испытанию, но никому из окружающих не следовало об этом догадываться.
Горбунов сидел, положив руку на согнутое колено, и неторопливо курил. Он снова думал о капитане Подласкине, перебирая в уме все возможные причины его опоздания. И так как Горбунов выполнил свою часть задачи, он не находил никаких извинений для другого. Он злился и ненавидел сейчас этого незадачливого капитана, единственного виновника неминуемой общей неудачи.
Горбунов докурил папиросу и медленно раздавил на полу окурок. «Помехи бывают, — подумал он, — но приказы, чорт возьми, надо выполнять!..».
К лейтенанту подошел Румянцев.
— Товарищ командир, — сказал сержант, — прошу назначить меня для эвакуации.
— Для эвакуации? — спросил Горбунов.
— Раненых доставить на медпункт — Рыжову и Семенихина.
— На медпункт? — сказал Горбунов.
— Четырех бойцов думаю взять за санитаров. Поспеем вернуться к самой обедне.
Горбунов посмотрел на Румянцева светлыми холодными глазами.
— Нет, — сказал лейтенант. — Не разрешаю.
— Понятно, — сказал Румянцев, хотя ничего не понимал. — Прикажете назначить другого?
— Не надо, — сказал лейтенант.
Румянцев не предложил ему ничего утешительного. Лейтенант сам уже думал, как вынести отсюда раненых, но вынужден был отказаться от этой мысли. Чтобы пробиться сквозь огонь засевших в роще автоматчиков, четырех человек не хватило бы. Видимо, недостаточно было и десяти. Горбунов не знал, какие силы немцев проникли к нему в тыл, и дробить свой небольшой отряд он не имел права.
— Наша задача — выбить из деревни фрицев, — сказал Горбунов. — Отложим эвакуацию на час или на два.
Он подумал, что пока Маша была здорова и он видел ее каждый день, он не спешил разобраться в своем отношении к ней. Оно стало понятным теперь только для того, чтобы увеличить горечь и томление этих часов.
Немцы опять начали обстрел. Первые мины упали за школой, метрах в пятидесяти. Четыре ослепительно белых взрыва одновременно блеснули в туманном воздухе. Снег, перемешанный с дымом, взвился косым вихрем. Потом все услышали дробный стук осыпающейся земли. Следующие мины упали ближе, но несколько в стороне. Они рвались по четыре в ряд, то позади школы, то перед ней, с одинаковыми интервалами между залпами. Разрывы приближались к окопам, охватывая их запахом сгорающей взрывчатки. Лейтенант снова полз по линии своих укреплений. Он задерживался возле бойцов, лежавших в снегу, и что-нибудь говорил о противнике, который, может быть, и сунется сюда, но назад уже не уйдет. Командирам отделений он еще раз повторил: стоять на месте и, если фрицы атакуют, уничтожить их. Часть людей он приказал перевести в школу, под укрытие стен. Мины ложились все ближе. Слыша очередной нарастающий скрежет, люди вжимались в снег, и некоторые закрывали глаза.
Горбунов вернулся в школу. Немцы отодвинули свою батарею, ее нельзя было обнаружить, и лейтенант приказал не открывать огня. Он сидел на соломе, прислонясь спиной к стене и поджав под себя ногу. Наружно он был невозмутим и, когда к нему обращались, отвечал спокойно и тихо. Но все, что он видел и слышал, воспринималось им сейчас с какой-то чрезмерной отчетливостью и требовало молниеносной реакции. Он с трудом заставлял себя говорить неторопливо. Время от времени он без надобности поправлял ремень автомата. Заметив, что делает это слишком часто, он опустил руки и сжал кулаки. Он старался не думать о том, как хорошо было бы, если б атака происходила точно по плану, и это ему почти удалось. Горбунов приказал перебросить ручной пулемет на фланг своей позиции, который казался недостаточно обеспеченным. Затем он распорядился, чтобы пулеметчики сейчас же установили прицельные ориентиры на случай появления немцев и пристреляли их. Но за всеми этими мыслями жила другая, вытесненная из сознания, но как бы перешедшая в кровь и мускулы, сводимые бесполезным напряжением. Она стояла словно позади других мыслей, нависая над ними тенью, окрашивая их в свой цвет. Сигнала к общей атаке по-прежнему не было, и хотя Горбунов убедил себя, что ждать ракеты больше не имеет смысла, он только пытался обмануть ставшее непосильным ожидание.
Мины падали через правильные промежутки времени. В паузах лейтенант слышал негромкий разговор. Луговых, Двоеглазов и Кочесов сидели неподалеку и беседовали, не обращая особенного внимания на огонь врага.
— Махорка кончилась, вот беда, — сказал Луговых.
Двоеглазов достал из кармана коробку немецких сигар, с треском разорвал целлофан и шикарным жестом протянул нарядную коробку товарищам.
— Прошу, — сказал он.
Бойцы закурили. Они удобно сидели, перебрасываясь словами, но не делая лишних движений, научившись, как и большинство старых солдат, ценить каждую минуту покоя.
— Крепкие! — одобрительно сказал Луговых.
— Гаванна, — отозвался Двоеглазов.
— Сейчас бы щей горячих, — сказал Кочесов.
— Обеда сегодня не будет, — объявил Двоеглазов.
— Завтра подвезут, — сказал Кочесов.
— А завтра, возможно, меня не будет, — заметил Двоеглазов.
Совсем близко прогремели четыре разрыва. От вспышек на секунду стало светлее, и бойцы почувствовали на своих лицах порывистое движение воздуха.
— Нащупывает, — заметил Кочесов.
— Слышали вчера сводку Информбюро? — спросил Луговых. — На нашем фронте идут наступательные бои.
— Так и есть! — произнес Кочесов.
— Правильно, — подтвердил Двоеглазов.
Он щелчком смахнул пепел и снова вставил сигару в рот.
Худое лицо Двоеглазова с живыми, веселыми глазами окуталось плывучими волокнами дыма.
— Как у тебя на родине, Кочесов, — спросил Луговых, — сильные морозы бывают?