Николай Псурцев
Тотальное превосходство
Кто-то есть в комнате. Тот, кого я не знаю. Или, может быть, наоборот, именно тот, кого я знаю отлично. Прячется. Или просто не имеет способности хоть как-нибудь проявиться. Я уверен, что если я сейчас протяну руку, то я сумею дотронуться до него. И неважно, куда я протяну руку, вправо, влево, вверх, вниз…
Я протянул руку, но ни до кого не дотронулся и ни до чего. Я поднял руку, и рука во второй раз уже обмакнулась в бесцветную пустоту. Я опустил руку вниз и ощутил всего лишь прикосновение воздуха к своим пальцам и к своей ладони. Но уверенности я тем не менее не потерял. Он здесь, или оно, рядом, рядом, рядом…
Ангел, обороняющий меня, это мог быть.
Воинственный или миролюбивый, агрессивный или выжидательно-терпеливый, жесткий, брутально-суровый или податливый, лениво-доброжелательно-тихий, но любящий непременно, преданный и оптимально совершенно владеющий своей редкой профессией.
Кто-то послал его просто и обыкновенно присмотреть за мной, рутинно. Господь? Давно или недавно, как за избранным, тридцать четыре года назад, в момент зачатия, или вчера, или сегодня, как за тем, на которого, на одного из которых, он мог бы, хотел бы опереться в проведении своей стратегической линии, а также в достижении своих нашему примитивному сознанию еще недоступных целей. После того как он пробудет со мной, рядом, а то вполне вероятно, что и внутри меня, некоторое время, он напишет, как я понимаю, об этой своей командировке подробнейший отчет и представит его затем, этот отчет, на рассмотрение…
Или уже представил и теперь ждет ответа — так что же ему, мол, в конце концов следует делать нынче со мной: или валить меня, мудака, никчемного маляришку, или тащить меня, несмотря ни на что, по этой жизни дальше, хоть и брезгливо, но тем не менее с осознанием своей спасательной миссии, или все-таки взять да насытить меня, незатейливо повторяя опыт отмеренного уже к сегодняшнему дню немалого отрезка бесконечности, величием и могуществом, и направить меня, не озабочиваясь новизной приема, на помощь нашему несчастному, страдающему, бессчетное количество веков уже балансирующему на грани самоубийства миру…
«Мы пришли в этот мир для того, чтобы облегчить жизнь другим. Зачем пришли в этот мир другие — неизвестно».
Он коснулся меня! Он дотронулся нежно, по-отечески, по-братски, по-матерински до моих волос! Знак… Он похвалил меня за мои мысли — это так, так! — и за те ощущения, которые я испытываю, когда ко мне приходят такие вот мысли, или подобные им, или какие-то иные, но обязательно правильные…
Я засмеялся.
Повскакивали кисти на столе, танцевали, упала пепельница.
Холст возбудился, застонал, потревоженный моим смехом, нетронутый еще, в ожидании.
Ни Ангела, ни избранничества. Просто я готовлюсь сейчас к новому рабочему дню — настраиваю себя, медитирую, отпускаю воображение, сны, которые приходят ко мне и наяву. Только и всего. Нет, не только. Я, без сомнения, еще, конечно, и издеваюсь над собой. И с удовольствием. Пытаюсь осадить таким образом свои амбиции. Амбиции должны быть чрезмерны — но не настолько.
Я чувствую его! Он здесь! Он разговаривает со мной. Он целует меня. Он сажает меня к себе на спину (если у него, разумеется, есть спина). Он просто сажает меня на себя, невидимый, неосязаемый, но существующий, да, да, но влияющий — на все, что окружает его, — и летает вместе со мной. И разговаривает со мной. Он говорит мне, что жизнь потрясающа. Он говорит мне, что смерть удивительна. Он шепчет мне, что я сам, и только я, владелец своей жизни и своей смерти. Я не могу контролировать свое рождение, но я могу контролировать свою жизнь и свою смерть… Ты очень правильно говоришь. Я никогда еще не слышал, чтобы кто-нибудь так правильно говорил. Я читал подобные слова, правда, уже где-то, когда-то. Но они, эти слова, там, в книгах, в которых я их читал, были, я помню, всегда спрятаны, и тщательно, за всякими другими словами, служащими, наверное, для утепления, для смягчения, для украшения тех самых единственно правильных слов… Я хочу увидеть тебя! Я хочу коснуться тебя! Мне необходимо… Мне нужно…
Я сумасшедший! Я буйнопомешанный! Я неизлечимо безумный! Я бешеный, бешеный, бешеный… Мое наслаждение — это моя мания. Мое удовлетворение — это моя паранойя. Радость ощущаю (с каких пор? С тех, как проснулся), даже когда не ищу ее, — не имея на то никакой, между прочим, веской причины, ни единой. (Жизнь вокруг напоминает мне дерьмо. Она так же мерзопакостна на вид и так же отвратительно-тошнотворно воняет. И тем не менее она потрясающа! И тем не менее она полна возбуждения! И тем не менее она творение Мастера! И тем не менее она справедлива!)
Я не испытал совершенно никакого страха, ни даже далекого, хотя бы едва-едва ощутимого намека на страх, нет, нет, да, да, когда впервые догадался, понял, осознал, что рядом со мной кто-то присутствует, что-то присутствует — недавно, всегда…
Нет, не так, вру, я всего лишь этого желаю. Вовсе даже никого и ничего рядом со мной. Это — воображение. Это — не более, но и не менее, так я думаю, чем самые что ни на есть примитивные психические, нервные срывы — организм не выдерживает бунта не имеющих пока ответов вопросов, защищается…
Он любит меня, я знаю, как и всех, наверное, всех тех, за кем он призван присматривать. Но он мне не помогает, хотя и любит — как и всем тем, наверное, за кем он пристально, внимательно и участливо наблюдает любя. Не помогает явно. Но, я уверен, помогает опосредованно, косвенно — корректирует жизнь, дает направление, предлагает выбор…
Холст рявкнул на меня. Оскалился. На белых зубах пузырилась мутная, мучнистая, желейно-глицериново вздрагивающая слюна. Холст матерился и провоцировал меня на драку. «Come on, get me! Иди, возьми меня!» — рашпильно-шершавым шепотом повторял он слова американского артиста Шварценеггера. Манил меня тутоткаными пальцами. Притоптывал от нетерпения одновременно всеми ножками мольберта, на котором стоял, грозно пытаясь нагнать страху, пытаясь подавить меня еще до начала нашего поединка… А вот хрен-то тебе, сука! Не получится! Я все равно сильней! Я всегда сильней! И ты скоро это узнаешь!
…Оттенков мне сегодня не требуется. Как и полутонов. Как и нюансов. Все должно быть контрастно. Все должно быть пугающе ярко. Все должно быть совершенно по-новому. Картина, настоящая картина, обязана кусать и жестоко, и больно, и кроваво всякого, каждого, кто на нее смотрит… Человечек, любой человечек, на выбор, без исключения, любой расы, любой национальности, какого угодно пола, никогда ни в чем не уверен, никогда и ни в чем, даже в собственной смерти… Я не уверен ни в чем, и я не уверен в собственной смерти. Я — человечек… Но от других человечков я отличаюсь тем, что я знаю, что я человечек, а они, другие, об этом даже и не догадываются… Художнику необходимо только сделать вид, что он хоть в чем-то уверен, и постараться передать это свое состояние картине. И все. И люди, хоть раз, даже мельком взглянувшие на такую картину, завоеваны навсегда. Они поначалу, правда, станут сопротивляться — и художнику, и самим себе. Очень ведь не хочется, чтобы кто-то был в этом мире лучше тебя, то есть сильнее тебя, то есть уверенней тебя, даже пусть эта уверенность, как это всегда выясняется, и является обыкновенной иллюзией. Они будут говорить — опять-таки сначала, и это непременное условие, — что художник бездарь, а картины его дерьмо. Но потом они устанут бороться с собой, со своей завистью и со своей гордыней и волей-неволей потянутся вслед за тем, кто хоть в чем-то, по их неуверенному разумению, кто хоть в чем-то в этой жизни уверен — хотя бы в собственной гениальности…
Я слышу пение своего позвоночника. Голос его пленяет меня, ласкает, заставляет желать, понуждает видеть.
И я желаю — отыметь этот мир во все возможные славные, сладкие, приятные его места. И мне сейчас исключительно наплевать на то, хочет ли мир того, чтобы я его трахнул, или не хочет. Независимо от его предпочтений я трахну его все равно…