И я вижу — цвета людей, цвета предметов — внутренние, мало кому доступные, настоящие. Мне не нужно разговаривать с человеком, долго и пристально разглядывать его, выяснять что-то об этом человеке у других людей, его знакомых, его коллег, его родственников, мне достаточно просто увидеть цвет этого человека, и все, и я уже знаю наверняка, смогу ли я иметь дело с этим человеком или не смогу… Мне достаточно всего лишь увидеть цвет предмета, любого, всякого, и все, и я уже в состоянии точно определить, стоит ли мне иметь какие-либо отношения с этим самым предметом или не стоит.
Мое сердце, моя печень, а вместе с ними, с мастерами, с профессионалами, и менее обученные, но также исключительно важные органы: и желудок, и селезенка, и легкие, и поджелудочная, и толстая кишка, и прямая кишка, и мочевой пузырь, и почки, и предстательная железа слаженно, и дружно, и с воодушевлением, и с радостью, неподдельной, чистой, честной, аккомпанировали сейчас моему поющему одержимо — до самозабвения — позвоночнику…
Бушующая, беснующаяся внутри меня музыка творила из меня, и я убежден, что целенаправленно, здесь, теперь, не придуманного ничуть, не того совсем, о котором все только слышали, но которого еще никто и никогда не видел, а только догадывался, что он все-таки есть, но только верил в него безнадежно, а реального, настоящего, того самого, до которого можно и очень даже легко дотронуться просто рукой, или ногой, кто чем захочет, или членом, например, или соском груди Бога…
Я ударил по холсту кистью несколько раз. Удары оказались очень точными, а потому мучительно ощутимыми. Холст заколотился судорожно — мелко, часто, рвано. Грыз воздух, отяжелевший вдруг, оледеневший, отвердевший, ослабшими от моих ударов матерчатыми, шатающимися зубами. Кряхтел, откашливался. Пальцы убрал. Глаза погасил. Улыбку брезгливую сжевал незаметно. Я нанес еще сколько-то ударов, и холст сдался окончательно. Слишком умело, слишком мастерски наносились мною эти удары… У меня все получалось! Все, все, все! Удары теперь сыпались на холст непрерывно. Я возбужденно покрикивал и по-боксерски пританцовывал перед холстом.
…Он (кто?) смотрел на меня и шевелил губами. Говорил что-то. Самому себе? Или обращаясь ко мне? Я различал влагу испарины над его верхней губой и под его нижней губой, облепленных короткими, ломаными, кривыми морщинами. К серо-белым зубам и к бело-черному языку клейко цеплялась тяжелая жирная слюна. Но не отталкивающими — что странно — выглядели его губы, его зубы и его язык, а даже наоборот, крепкими, волнующими, привлекающими взгляд, требующими внимания, безуспешно скрывающими явную, специально когда-то изготовленную порочность. В черных глазах сияние: печаль, замешенная на целеустремленности и несгибаемости. Решительный, непримиримый нос — как нож убийцы, как топор палача. Острые треугольные, жесткие, словно стальные, уши могут не только слышать кого угодно и все, что угодно, но обладают способностью еще и в некий необходимый момент превращаться в мягкие, нежные, бархатистые, теплые, податливо отзывающиеся на прикосновения чьих-нибудь губ, языков или пальцев — детских, женских, мужских, кошачьих, собачьих, мышачьих. Горсть черных длинных волос на темечке и на макушке; на висках волосы, короткие и упругие, похожие на ковровый ворс, седые… Лицо старика…
И тело старика. С бугорками мышц еще на руках, на плечах, на ногах, выдыхающимися уже, но по-прежнему владеющими талантом возбуждать и обольщать. Живот не свободен, пристегнут мышцами к бедрам, к ребрам, к позвоночнику, будто припаян, навечно, до смерти. Над бедрами не слоятся оплывки жира и кожи. Соски светлые, как у младенца. Ноги, обструганные временем, белые, сохлые, но стоят на земле как молодые, без страха, убежденные в том, что они-то уж точно будут умирать на этом теле последними. Член расслаблен, дремлет, хотя и не спит — подрагивает едва заметно, готовый к немедленному действию в любое мгновение…
На старике нет одежды. Старик пустой. Я не одел его. У меня не имелось даже подобного желания. Я никогда еще в жизни не рисовал голых стариков. Я не любил стариков. Точно так же, как я не любил и детей. На земле нет грязи, это так, но зачем делать то, что, я знаю, ни за что не принесет мне ожидаемого наслаждения, или, скажем так, планируемого удовлетворения. А тут вдруг вон как оно выходит. Я ничего не задумывал, подходя к холсту. Я просто хотел рисовать… Я едва не задохнулся собственным восторгом, когда наконец дотронулся кистью до холста. Холст рычал мне в ответ, а я пьянел и задыхался. Нет ни единого наркотика в мире, не вырастили еще, не синтезировали, который мог бы послать тебя в кайф хотя бы приблизительно, едва-едва, напоминающий тот, который испытываешь, когда начинаешь работать, особенно если осознаешь в тот момент, кто ты и на что ты способен, и понимаешь, что любовь твоя к твоей же судьбе может запросто подавить, а то даже и уничтожить вовсе — пусть даже на какое-нибудь время, не навсегда, на время работы — все твои страхи, сомнения и надежды.
Я увидел старика тотчас, как только сделал первый мазок по холсту. И второй. Черный и белый. Я мог написать этого старика и держа кисть зубами. Картинка получилась бы точно такой же, какая она есть сейчас…
Я сел на пол и долго тер лицо грязными липкими руками… Старик убивал меня. Старик потрясал меня. Иронии моей по отношению к собственному дару всегда хватало для того, чтобы не воспринимать себя как художника всерьез. Меня в связи с этим, например, невозможно было обидеть. Я равнодушно, а иногда даже и весело реагировал — искренне — на оскорбительные и часто уничижительные эпитеты в адрес моего дара. Но нынче вот этот Старик… Это не я рисовал, нет, нет, не я! Это точно! Кто-то. Некто. Он. Да. Он, Он, Он!
Глаза мои вдруг рыгнули слезами. Задымились щеки от растекающейся по ним кипящей влаги. Запахло паленой человечиной. Я смял свои уши и попытался их оторвать от себя, от головы. Кричал потно, мокро, катаясь по полу. Успокоился, когда догадался наконец, что без ушей я буду выглядеть отвратительно. Еще хуже, я думаю, чем Ван Гог. Отвратительно! Отвратительно! Если я окажусь без ушей, то со мной перестанут заниматься сексом красивые женщины. (А с некрасивыми я, разумеется, не захочу заниматься и сам.) Безухому между прочим нет места и среди тех, кто имеет веское (и небезосновательное) намерение остаться в истории. Злосчастный Ван Гог — это, как я понимаю, всего лишь обыкновенное банальное исключение.
Я не стану больше рисовать стариков, сказал я себе — усмехался теперь, ухмылялся, слизывал слезы с губы, глотал с удовольствием пот, капающий со лба и с бровей, — я начну теперь рисовать молоденьких барышень…
Я не видел в живописи еще ничего более великого, чем этот Старик…
Мне страшно. А вдруг у меня больше никогда ничего не получится подобного? Или нет, лучшего?
Получится…
За одним движением следует другое движение, за другим движением следует третье движение, за третьим движением следует четвертое движение, за четвертым движением следует пятое движение… Нет перерывов в движении. Мы двигаемся даже после того, как умираем. Мир, Вселенную не остановить — никогда и никому. Нет отдыха. Еще поэт Гете об этом писал, в смысле «остановись, мгновение». А до него еще много кто об этом говорил и тоже писал, и кто пытался не иссякающее никогда движение рисовать, и кто творил из движения музыку. И Аристотель, и Платон, и Сократ, и Плутарх, и Александр Македонский, и Франциск Ассизский, и Иван Бодхидхарма, и Эль Греко, и Босх, и Бетховен, разумеется с Бахом, Йетс с Мильтоном конечно, и Леонардо да Винчи, и Декарт, и Франсуа Вийон, и Фрэнсисы Бэконы (и тот, который философ, и тот, который художник), и Фридрих Ницше, и Зигмунд Фрейд, и его внук, тоже Фрейд, но только Люсьен, а также мой сосед квалифицированный разнорабочий Геннадий Ампилович…
Крохотные, холодные, очень острые иголочки кромсали меня изнутри. Больно. Иголочки пробивались даже наружу. Я чувствовал. Я видел. Вот, вот… И вслед за ними выползали на свет и пухлые, растерянные, слепые, не готовые еще к самостоятельной жизни капельки крови — сохли на сквозняках, худели без привычной подпитки, умирали, гримасничая…