Я врал себе любезно, конечно, про зареванных и винящихся неземлян — я только лишь мечтал о таком исходе, бессознательно, хотя настойчиво и упрямо всего лишь подманивал его, завлекал, призывал, подзывал, но силу я действительно сейчас ощущал внутри себя непривычную. Мне хотелось хохотать от наслаждения собой, и мне требовалось одновременно рыдать от упоения собой же. Боль вынуждала меня видеть мир вокруг себя ярким, ясным, многоцветным, радостным, бесконечным. А унижение, в свою очередь, вызывало к жизни спящее до сих пор, а может быть просто мертвое до сих пор, желание стать Победителем.
У Победителей не бывает черных дней — я обожаю человека, который подарил миру такие слова, не помню, правда, как того человека звали или зовут и кто вообще этот человек такой, к сожалению…
Наливался металлом, раскаленным, расплавленным, отмечал с нежностью и одобрением, как он насыщает собой мои руки, мои ноги, мои плечи, мои бедра, мою грудь — источник металла обнаружился быстро, это был я сам, я работал сейчас, как доменная печь, как мартен, как наша планета Земля, как сама Вселенная, я обыкновенно и банально самовозрождался в эти минуты.
Приказал асфальту срочно поднять меня. Напугал его, злобно и угрожающе ощерившись, пальнув в него горящими кусочками металла из заряженных мщением глаз. Асфальт подчинился быстро и беспрекословно. Он поставил меня на ноги и сам тотчас опустился назад. Времени на раздумья у меня не имелось, и поэтому я действовал, доверившись своим инстинктам. Как только я оказался на ногах, я в то же мгновение с исполинской, совершенно неожиданной для себя мощью разъял руки в стороны. Два кулака, и один и второй, и правый и левый, угодили точно в холодные, мокрые, возбужденные лица Богов.
Богам не понравилось то, что я с ними сделал, но они не смогли тем не менее ничем мне противостоять и никак. Не хватило ума, образования, красоты, сексуальности, а также умения пусть даже в самой минимальной, мизерной степени контролировать свои меленькие, дерьмовенькие, ничтожненькие жизнишки. Они обвалились на асфальт, как мертвецы, хотя были на самом деле еще несомненно, формально живыми и вполне достоверно здоровыми. Фонтанировали слюной и мочой, пока падали, ошпаривали испражнениями проезжающие машины и пробегающих пешеходов, метали говно из-под джинсов и брюк — точно так свеженькие мертвецы пытаются отдать последние почести своим неотвратимо и навсегда утекающим жизням.
Неуспокоенными и неугомонными оказались рельефные и безволосые. Отплевавшись и отмочившись, вцепились зубами в воздух и заставили себя вернуться в реальность — я видел, как вновь появилось что-то похожее на смысл в их круглых, высунутых неправдоподобно наружу, почти никогда не моргающих, вялых глазах. Затолкали оба как один руки за полы коротких кожаных курток и, матерясь и негодуя, топоча каблуками по загруженному лужицами и ручейками асфальту, все еще лежа и даже не сидя, заботясь, наверное, таким образом о собственной безопасности или о неприкосновенности вожделенного неосознанно страха (страх — это ведь тот же наркотик), выкорчевали из-под глубоких промокших подмышек огромные черные пистолеты.
На пистолетах скакали капли дождя. Подпрыгивая, вертелись затейливо в воздухе и шлепались снова на затвор, на целик, на мушку, на флажок предохранителя. Я смотрел то на один пистолет, то на другой и искренне любовался обоими. В пистолетах я видел театральную сцену, а в каплях дождя — балетных танцоров, танцующих не совсем классические балетные танцы, скорее танцы модерн, скорее. На одном пистолете, мне показалось, дают «Кошек» Уэббера, а на другом «Белые ночи» с Барышниковым в главной партии. Восторг! Мне бы тоже сейчас броситься безоглядно в пляс вслед за бесспорно талантливыми и определенно бесстрашными каплями и закружиться, закружиться в легком и виртуозном забвении, в забытьи, в наслаждении, в полусне, в отрешении, в отдохновении… Но я стеснялся. После не совсем удачного танцевального номера на крыше злополучного «хаммера» я сильно теперь сомневался в своих хореографических способностях.
Две пули имели, как я догадывался, совсем скоро очевидно явное намерение встретиться в моем ладном и аккуратном и достаточно (для женщин, девочек, дам) привлекательном теле. Встретиться и умереть. Увидеть мою селезенку и умереть. Роскошная смерть. Все настоящие пули стремятся именно к такой смерти. Увидеть человеческое дерьмо и умереть… Мне не очень сегодня, признаться, хотелось жить, но инстинкт самосохранения у меня тем не менее функционировал исправно. Я пытался выжить сейчас совершенно не оттого, что неудержимо и неукротимо жаждал ярко и насыщенно, разнообразно, и полезно, и здорово прожить свою жизнь — до далекой, разумеется, старости, а только лишь оттого — исключительно, — что меня, не оставив совершенно никакой надежды на сопротивление, волок за собой природный инстинкт, тот самый — самосохранения…
Боги не стреляли потому, что пока не видели в том пригодного смысла. Они наставили на меня стволы своих отвратительных пистолетов и матерно загалдели, обиженные, оскорбленные, можно, уверен, сказать, униженные, так даже, прибавим лучше, униженные и оскорбленные… Мне не уйти, не убежать, не раствориться в воздухе, не исчезнуть волшебно, не телепортироваться. Я ничего этого не умею. Хотел бы уметь — пусть любительски, — но все-таки пока не умею… Я бы подпрыгнул сейчас резиново-каучуково-гуттаперчево на асфальте, как на батуте, и взмыл бы ввысь в небо, в дождь, в тучи, в стратосферу, в ионосферу, в ноосферу, в космос, в гиперпространство, и задержался бы там на какое-то время, на недолгое, на короткое, до тех самых пор, пока на земле без меня не прошло бы, допустим, минут тридцать или час, то есть до тех самых пор, пока рельефные и безволосые Боги, ошеломленные и ошарашенные произошедшим, не сели бы в свои автомобили и, очумело покачивая валунообразными головами, не покатили бы дальше по своим пустым, никчемным, несуразным делишкам… Но я не обладал и не обладаю до нынышнего дня подобной выразительной и необыкновенной способностью. Я не подпрыгну и не взмою в небеса… Мне оставалось теперь только одно — молчать и не шевелиться. Для более убедительной демонстрации своих неактивных и непреступных, имеется в виду лояльных, намерений я поднял вверх руки и расставил широко ноги…
Рельефные ребята по-прежнему лежали на асфальте, нежно и по-сыновьи прильнув к нему спинами и вытянув мускулистыми руками в мою сторону, по-кинематографически элегантно, длинные и толстые пистолеты. Безволосые опасались подниматься, я видел. Их поразили мои удары по их деревянным лицам. Удары оказались точными и сногсшибательными — укладочными, вполне пригодными для реальных боевых действий.
Один сказал наконец: «Шевельнешься, сука, стреляю по ногам! Ты понял, мля, ты понял?!»
Другой проорал наконец: «Стой, где стоишь, пидор, стой, где стоишь, я сейчас тебя е…ь приду! Подмойся и надень свое лучшее бельишко, придурок!»
Суетились-возились на асфальте, терлись лопатками, пятками о пористую шершавую поверхность, простирывали свои ягодицы в ржавых, мазутно-бензиновых лужах, ворочали ушами в разные стороны, подлавливая привычные, простые, с детства, с отрочества, с юности успокаивающие звуки, как то: голос матери, желающий доброй ночи, лай щенка, подаренного отцом, плач сестренки, обиженной похотливыми старшеклассниками, скрип деревянной ступеньки на крыльце родного деревенского дома; и корчили еще мучительно мозги свои в поисках хоть каких-нибудь свежих слов и хоть каких-нибудь новых мыслей. Безуспешно…
Те трое, что пытались отмолотить меня до того, то есть до появления рельефных и безволосых Богов, являлись, как я теперь понимаю, истинными эрудитами и интеллектуалами по сравнению с теми самыми безволосыми и рельефными Богами. Они также тоньше и глубже чувствовали. И их можно было переубедить. И с ними можно было договориться. Они что-то видели в своей жизни, что-то. Они что-то прочитали за свою жизнь, что-то. Они о чем-то и часто думают определенно, о чем-то и часто.