Я выкатился на этот свет никаким, то есть не сильным, не умным, не энергичным, безрадостным. Я выбрался на этот свет — с неохотой, с сопротивлением, со страхом, с омерзением — никаким, то есть злобным, подлым, жестоким, завистливым, вредным, не уверенным в себе и не уверенным вообще в постоянстве и надежности того мира, который меня вдруг неожиданно окружил, не любящим себя и не любящим никого, не осознающим вовсе и совершенно, а что же такое все-таки жизнь, и смутно, но не веря нисколько на самом деле себе, догадывающимся, а что же такое все-таки смерть…
Я выкарабкался на этот свет никаким, то есть необузданно и непререкаемо несчастным — да точно таким же, собственно, как и все-все-все остальные новорожденные дети на этой земле, где бы, когда бы и у кого бы они ни родились.
Меня выдавили на этот свет — насильно, нахально, не считаясь с моей волей, с моими желаниями, с моей болью, с моими криками, в конце концов, — никаким, то есть всего-то лишь только для того, чтобы рано или поздно, когда последует востребуемая команда, меня умертвить.
И всю свою жизнь, сколько я помню себя, и сколько я вижу себя, и сколько я слышу себя, и сколько с собой я более или менее близко знаком, я дерусь, отъявленно и заядло, со всем этим подаренным мне доброжелательной и любезной природой, или Богом, дерьмом. Сначала я бился с собой, разумеется, бессознательно, руководимый, видимо, некоей заложенной в меня той же самой доброжелательной и любезной природой, или опять-таки Богом, генетической программой контроля, а потом уже, через года, через века, через тысячелетия (мне иногда кажется, что я живу уже на этом свете тысячи и тысячи лет — честно), очень и очень даже осознанно, руководимый, наверное, теперь неким, как я понимаю, накопленным и практическим путем, и эмпирическим путем тоже (нужные книжки, нужные фильмы, нужная музыка, нужная живопись, равнодушие окружающих, непонимание родителей, пренебрежение приятелей и знакомых, сексуальная, и, как правило, исключительно сексуальная, симпатия девочек, девушек, женщин и одиночество, одиночество, одиночество…), опытом, позволяющим мне всякий раз, когда это требуется, проводить внутри себя педантичную и тщательную проверку, ревизию, инвентаризацию, как угодно, и выявлять — и очень быстро, стремительно, скорострельно, за мгновения, за десятые, за сотые доли мгновения, даже не успевая отдавать себе полностью отчет в том, что подобное выявление происходит на самом деле, и более того, что происходит оно вообще — мотивации, мотивы и желания неправильные и мотивации, мотивы и желания правильные и действовать уже в дальнейшем в соответствии именно с тем, что, считаю, делать я должен, а что, считаю, делать не должен, никогда и совсем. Вот оно как…
Я не хочу жить, я понял это давно. Я просто незатейливо заставляю себя жить.
И нас таких много. Нас таких большинство. Исключение могут составить только больные.
Дело в том, что природа, все та же любезная и доброжелательная, а может быть и все тот же неуловимый и ускользающий Бог, отдавая нам жизнь, позаботилась, как выясняется теперь и как для кого-то выяснилось, наверное, уже очень давно, в том числе и о том, чтобы мы были не особенно-то и удручены и травмированы ожиданием неумолимо и разрушительно приближающейся смерти. Они, или природа, или, может быть, все-таки Бог, подготовили нас изначально к тому — атомно, молекулярно, — что когда-нибудь все-таки вся эта утомительная, изнурительная и изматывающая бодяга под названием «жизнь» несомненно окончится. Мы все — и это основательно так, — хотим мы того или нет, стремимся мы к тому или нет, думаем мы хоть когда-нибудь о том или нет, истинно и безоговорочно силой выталкиваем себя в жизнь…
Я заставляю себя жить. И я заставляю себя изменяться. (Если же я стану все-таки следовать всему тому дерьму, которое заложили в меня беспрекословно природа или, может быть, тем не менее Бог, то в конце концов, и я не имею никакого права нисколько в том сомневаться — опыт и знания отнимают у меня всякое право на такое сомнение, — через какое-то мелкое и недолгое время я превращусь без каких-либо сложных усилий в жестокого, но трусливого и опасливого на самом деле, беспощадного, но лживого и коварного в действительности, нечистоплотного и безобразного монстра; оглядываясь вокруг, я вижу этих монстров повсюду, повсюду…) Я, я, я сам! Мой разум! Моя сущность! Моя середина!
Жить и изменяться вопреки природе, той самой любезной и доброжелательной, и вопреки тому самому единому и всемогущему Богу!..
И иногда, когда я вдруг особенно остро, ярко, контрастно осознаю наличие у себя столь мощной и столь убедительной воли, я чувствую себя Богом сам… И ощущение это призывает меня — сурово и категорично — бороться с самим собой еще активней и еще агрессивней. И получать наслаждение и удовольствие от этой борьбы. И насыщаться органично и цело искренним удовлетворением от подобной борьбы. И набираться скоро и полно безудержного воодушевления от такой вот борьбы…
…Пистолет как продолжение руки. Я указываю на «хаммер». Ствол оружия дышит «хаммеру» в зад.
Я хочу высосать из этого зада все его соки — необременительно вожделенные, животворящие, только мне одному и никому более не предназначенные.
Я припаду всем телом, страдающим, страждущим, тоскующим в ожидании требуемого ответа к его заду, приклеюсь, сольюсь с ним, утону в нем, захлебнусь им, превращусь тоже в металл или накажу ласково ему самому превратиться в нечто подобное человеку — волнуясь и с наслаждением не сдерживая сокрушающих судорог.
Я разобью жестокой пулей бесстыдно выставляемый мне напоказ его аморальный и безнравственный зад, развратный, выдирающий, вырывающий наружу — помимо воли — глубоко и тайно, с многочисленными шифрами и секретами запрятанные внутри меня похоть, желание и неиспользованную какое-то время уже — день, два, три, неделю — по назначению влагу!..
Но жалко! Он ведь такой красивый. Он совершенный. Он создание Мастера! Его сотворила Любовь!.. Нет, нет, нет, все не так — любовь на самом деле ничего сотворить не может. Это — миф. Отрицание самой человеческой сути… Его сотворил, разумеется, Долг, как, впрочем, и все остальное, что живет и пребывает еще Великого на этой Земле, на нашей Земле. Жалко… Я разорву на куски и кусочки — сумасшедшими и свирепыми пулями — горячие, ало-черные, дымящиеся, тошнотворно воняющие, все-таки лучше того, кто обладателем этого дразнящего зада правит.
Лужи расступались передо мной, когда я рвался к «хаммеру». Я ни разу не провалился в трещину или выбоину, пока отмерял те самые необходимые несколько шагов до машины.
Уперся стволом пистолета в черное боковое стекло, закричал страшно артиллерийско-канонадно громоподобным голосом: «Из машины, сука! Из машины, на х…! Убью, б…! Рас-с-с-с-стреляю через дверь, тварь!», любовался одновременно, искренне и непосредственно, беспокоящим и захватывающим произведением гениального австрийца Гастона Глока, то есть тем самым пистолетом Глок-17, который я сейчас и обминал в своей ненадежной, дрожащей руке… «Ты помогаешь мне или ты провоцируешь меня?! — орал, заходясь, заводясь от азарта и гнева. — Ты хочешь, чтобы я убивал, или ты хочешь, чтобы я защищался?!»
Выковырнув предварительно затхлые остатки воздуха с самого дальнего дна значительно и сурово ворочающихся под нежными ребрами легких, решился все-таки показать, но совершенно без всякого удовольствия, стеклу свою силу. Бросил на стекло рукояткой вперед зажатый в двух руках пистолет австрийского исполнения. И не раз, и не два, и не три… Топтался на месте притом, негодуя, заражаясь злобой и ненавистью сам от себя же, слабея то и дело без должного и необходимого сопротивления, от непонимания и неизвестности, но затем через мгновения какие-то вновь сосредоточиваясь — разбудив в который раз разум и возбудив с усилием волю, — концентрируясь, собираясь, предполагая всерьез и надолго начать заботиться о себе и надеясь, безусловно, на нужный исход…