Я понуждал свой неновый японский автомобиль, нажимая на его педали и манипулируя его рулем и его же соответственно коробкой передач, следовать настойчиво и навязчиво за самоуверенным и самовлюбленным американцем «хаммером».

В самой Америке «хаммер», наверное, смотрится буднично и привычно, хотя чуть-чуть, возможно, и экзотично.

И скромно еще, ко всему прочему, я полагаю, он в Америке выглядит и, бесспорно, приветливо, и, без сомнения, улыбчиво.

А вот в России он не терпит казаться скромным, улыбчивым и приветливым. В России он стремится отчего-то к насилию, власти и подавлению. И в России ему отчего-то делать подобное позволяют. В России слишком много, и слишком многим, и слишком часто прощают, и без всякого на то основания. (Я не знаю, признаться, от врожденного благородства прощают или от трусости. Не хотелось бы думать, что все-таки прощают от трусости, от врожденной, от генетической трусости.)

Я отпущу сегодня в отношении тебя, «хаммер», и в отношении тебя, разумеется, Старик, непредставимо большую бяку. Поверьте мне. Оба. Я обещаю…

«Хаммер» воинственно и грозно протащил себя до конца недолгой Тверской. Никто из рядом шедших автомобилей не сопротивлялся. Все подчинялись безропотно его, «хаммера», командам и указаниям, ты, мол, налево, ты, мол, направо, а ты, гад, сучий потрох, быстро назад, твою мать!.. «Жигули», «Москвичи», «Волги» и «Нивы» жались застенчиво к тротуарам. «Мерседесы», «ауди», «вольво», «БМВ» и всякие там еще фургоны и джипы сдержанно щерились вслед.

Вышли к Лубянской площади. Повернули налево. «Хаммер» оставался по-прежнему от меня в нескольких десятках метров. Я как ни топтал беспощадно и вредно педали своего японского автомобиля, ближе подобраться к «хаммеру» не заставил его, автомобиль свой, никак.

Пробивали вместе со всеми другими огромные дыры в дожде. Плелись плотно, почти фара в фару, почти зеркало в зеркало, терлись, казалось, плечами, касались вроде как друг друга локтями. «Хаммер» строил мне рожи за несколько машин впереди, за три, за четыре… Я приближаюсь. Я уже рядом…

Подумал в какой-то момент, точно не зафиксированный, что должен сейчас, судя по всему (судя по силе и убедительности намерения, во всяком случае), остановить машину, забраться в багажник и порвать в мельчайшие клочья лежащие там изображения Великого Старика. И растоптать их после, и вмять их суровыми каблуками в грязь, в лужи, в асфальт. А может быть, даже и съесть эти клочки. Хотя желудку, наверное, это совсем не понравится… Тогда лучше всего, видимо, будет сжечь эти клочки, а пепел, оставшийся после сожжения, все-таки съесть — сжевать, разбавить дождем и проглотить, подавив отвращение. Или нет, нет, нет, не съесть — глупо, нелепо, избито, банально, и невкусно к тому же, и для здоровья никак не полезно, — а развеять его, празднично и торжественно, над больной, полумертвой уже, едва с тяжким усилием пока шевелящейся, вяло и сонно на мир реагирующей, ничто и нипочем уже не желающей, ни к чему давно не стремящейся, и не нужной уже никому, и не возбуждающей, и не воодушевляющей уже никого, и не провоцирующей уже ни на что, и не питающей уже никого неким новым животворящим, заряжающим энергией опытом столицей нашей — Москвой… Как раз к месту такое случится. Это стильно — пепел шедевра над умирающим городом. И музыка вокруг непременно — Малер, Бетховен, Хренников, Матусовский…

И тогда Старик, возможно, исчезнет. А если не исчезнет все-таки, то я после, взявшись за уши, и затворив глаза, и выдохнув, вытряхнув из себя, жестко и ожесточенно, все оставшееся внутри меня дерьмо, много дерьма, я знаю, затхлого, вонючего, ядовитого, уберусь наконец отсюда, из этого города, от этих людей, от этих домов, от этих запахов, от этих красок к чертовой матери… Пусть даже к чертовой матери — там все равно будет лучше, чем здесь, я уверен. У черта, я слышал, отличная мать, худенькая, стройненькая, большеглазая, коротконосая, живет только для секса, трахается со всеми, кто к ней прибывает, и с восторгом, теряя пространство, нападая на время, — мне рассказывали очевидцы (кое-кто, между прочим, имеет силу и отвагу возвращаться оттуда)…

Или рано пока удирать мне из этого мира? Не убежден, что доделал все до конца. Не решил что-то главное. Что-то нужное не сумел реализовать до сих пор… Не знаю, не знаю, не знаю…

А Старик ведь и вправду может уйти, пока я буду сжигать его портреты и потом развеивать под музыку Яна Френкеля и Марка Фрадкина, Генделя и обязательно Баха по ветру, под ветром, до ветру пепел, образовавшийся после придуманной мной Казни и показательных Похорон. (Благо случится, если и вправу исчезнет Старик после того, как я наконец-то расправлюсь с портретами, а если все-таки нет, не исчезнет — а я к уходу из этого мира окончательно еще не готов.) Он уедет. Он пропадет. И я тогда ничего и никогда уже о нем не узнаю. Я полностью потеряю над ним контроль… Когда-нибудь он, конечно, объявится. Но только сам. Без личного моего участия. По собственной инициативе. Неожиданно и имея оттого преимущество.

Я требую, чтобы он исчез. Но я совсем даже не желаю, чтобы он уходил… Я обязательно и непременно, и это мой долг, и это часть моего Пути, того единственного, я убежден, по которому мне надлежит в этой жизни идти, должен понять и объяснить себе после, а кто же все-таки такой тот Старик, и откуда он, сукин сын, появился, и отчего и почему он так категорически и необсуждаемо — одно лицо, даже крапинки те же в зрачках (я видел, я видел, я разглядел) — похож на те портреты, которые я сегодня ночью с таким вожделением создавал и создал, написал, получив при этом порцию не опробованного еще ранее опыта и незнакомую доселе вспышку яростного эротического наслаждения (удовлетворения, утомления)…

Я буду чувствовать себя обыкновенным, простым, то есть никаким, то есть исключительно и безоговорочно похожим на всех остальных, других, на всех тех, которые маленькие, серенькие, бледненькие, тоскливые, унылые, неумытые, неуклюжие, недобро пахнущие, вялые, тусклые, ничего не желающие и никуда не идущие, на всех тех, которых вокруг большинство, везде и повсюду, на любых континентах, в каждой стране, на всех тех, которые искренне не догадываются, зачем родились, и мучительно не понимают, почему умирают, если я не доберусь сегодня до моего Старика и не вытрясу из него всю доступную ему о нем же самом информацию — неполным буду себя ощущать, ущербным, несчастным, не способным к действию и движению, не обладающим Даром, не влияющим на события, не контролирующим собственные мысли и свои же решения, не отвечающим за свои поступки и за порождаемые ими последствия…

В растекающейся Москве людям неуютно. Хотя дождь и теплый. Дело в том, что дождь очень грустный и вовсе не любящий тот мир, в котором живет — в данный момент, например. Дождь безысходный. Совсем не загадочный. И он не таит в себе, за собой, перспективы.

В этом вашем долбаном городе ничего не меняется, будто бы говорит он каждому из нас. Когда бы я тут ни появился, я застаю всякий раз одну и тут же картинку. Снулые, угрюмые люди бредут не зная куда… Я затекал в этот город и при Долгоруком, и при Иване Четвертом, и при Павле, и при Петре, и при всех Александрах, и при всех Николаях, и при Советах, конечно. Я опускаюсь, случается, сюда и теперь, то есть в те самые времена, когда, представляется, жизнь вокруг должна была бы стать совершенно иной. Но все тем не менее остается по-прежнему. Люди все так же, как и десятки веков назад, отказываются драться за лучшую жизнь, не за чужую, а за свою, исключительно собственную. Она им не нужна — лучшая жизнь. Они отлично и комфортно чувствуют себя в жизни нелучшей. Они не получают, например, люди, никакого удовольствия от Успеха. И они без всякого энтузиазма и без какой-либо радости относятся к своим или чьим-то Победам…

Это печально, конечно, говорит в заключение дождь, но этот ваш обсосанный и обглоданный город на самом-то деле давно уже обречен… Он умирает. И никто и никогда его уже не спасет…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: