Мне правда страшно. Мне страшно и оттого, что у меня может что-то не получиться в этой жизни, в моей, и оттого еще, что этот мир и я, конечно вместе с этим самым миром, принуждены вечно находиться в движении, без пауз и перерывов. Вечно. Всегда…
На полу, на том самом месте, где я только что лежал, осталось мокрое пятно. Я хлопнул-топнул по пятну сердито, строго подошвой своего ботинка, всей полностью. Отпрыгнули оторопело в стороны брызги. Судя по всему, влага еще не полностью отдала себя паркету (отдалась паркету), и в середине пятна еще оставалось некое подобие лужи. Я принюхался. Нагнулся и принюхался снова. Нет, не моча. Нет, я не обмочился, слава богу. Это пот. Или слезы. А скорее всего и то и другое…
Старик следил за каждым моим движением. За первым движением следует второе движение… Старик видел меня даже тогда, когда я не видел его, даже тогда, когда я находился — стоял, сидел, прыгал, кувыркался, плевался — с обратной стороны холста.
Я вынужден был накрыть холст. Холщовое же покрывало сумело все-таки спрятать меня от стариковского взгляда. Это так. Я действительно не ощущал его больше на себе, взгляда. Старик присутствовал в комнате. Несомненно. Но он теперь не мог видеть меня.
За окном еще огрызался день. Вечер гнал его, орал ему что-то грозное и требовательное, крошащимся дождем слюну свою по нему разбрасывая. А день огрызался — без охоты, обреченно. Дома уже открывали светящиеся глаза. Школьники, наплевав на домашние задания, уже лапали в песочницах одноклассников и одноклассниц. Голуби перед сном гадили с карнизов и крыш, не разбирая имен и достоинств, — на людей, собак, а иногда даже и на кошек, редких.
Биться — и всерьез, без игры, до крови — с новым холстом, приготовленным мной для работы еще вчера или позавчера, накануне, желания у меня не возникло. Холст не провоцировал меня. Он не бросал мне вызов. Я ему или понравился, или он ко мне был попросту равнодушен. Это был дурной знак. Холст не сопротивлялся, а значит, не понуждал меня к полной, оптимальной мобилизации. Я пнул ножку мольберта и злобно рявкнул на холст. Холст молчал и смирно посапывал. Ну смотри, милый, сказал я ему, так можно и до инвалидности доиграться, а то и до мусоропровода! Когда я нанес первый удар, холст даже не шелохнулся, даже не пискнул, даже не открыл глаза. Да наплевать! Можешь дрыхнуть. Я все равно тебя изуродую. Я все равно лишу тебя, сука, твоей девственной чистоты!..
Позвоночник пел, а сердце с печенью, легкими, почками и всеми остальными моими внутренними гениальными музыкантами ему аккомпанировали…
Я предполагал нарисовать хорошенькую сексапильную барышню по памяти, одну из тех, которых я видел позавчера в гостях у старого своего приятеля, ту, которая мне очень понравилась и которой я понравился очень тоже и с которой мы намеревались, так скоро, как это представилось бы нам только возможным, вступить в сексуальную связь, в самую порочную, самую грязную, самую отвратительную из тех, в которые нам когда-либо доводилось вступать, но… но на холсте я увидел опять Старика, того же самого. Только теперь Старик не стоял, а сидел — на земле, на полу, в воздухе — по-прежнему голый, как и на первой картине.
Я швырнул кисти на пол и растоптал их. Кисти трещали, хрустели, скрипели, шипели. Когда умерли, замолчали. Умирали без судорог и конвульсий. Как праведники. Как герои. Я несколько раз, кажется три раза, ударил Старика кулаками в голову. Старик даже не поморщился. Но мольберт с холстом тем не менее упали. Старик показал мне язык и вслед плюнул в меня… Я завыл и побежал на кухню. Забрался с ногами в маленькую, тесную кухонную раковину и открыл воду. Раковина с толстым звоном оторвалась от креплений и торопливо повалилась на пол. И я вместе с ней… Воду пришлось выключить…
Третий холст был куплен мною вчера. Уже готовый. Стандартный. Поточный. Не штучный. И потому от двух предыдущих он конечно же отличался. Если первый пытался заявить о себе, пытался прокричать миру и мне в том числе, что он есть, что он существует, что на него можно посмотреть, что его можно понюхать, что с ним даже имеет некоторый смысл подраться; если второй хоть и не допускал никаких намерений показать себя миру, доказать что-то кому-то или чему-то, мне, предположим, или самому себе, во всяком случае он примитивно бодрствовал, то третий холст, купленный мной в магазине, просто-напросто спал, обыкновенно и незатейливо спал, дрых…
Сейчас я сделаю пингвина, а рядом с ним ребенка, девочку лет пяти. Я не люблю рисовать детей, я не испытываю радости и удовлетворения от процесса изображения человеческого полуфабриката, я выше ценю кондиционную продукцию, в ней, в такой продукции, больше смысла, масштаба, букв, цифр, повестей и романов, уравнений и теорем, но на сей раз нарисовать ребенка я просто обязан был — в противовес преследующему меня Старику.
Совсем нечто противоположное Старику решил я действительно теперь нарисовать, то есть девочку, маленькую, лет пяти, не голенькую, полностью одетую, сверху донизу, я изобрел ей даже уже туалет, что-то в стиле Джона Гальяно, синтетическое прозрачное платье, длинное, без рукавов, похожее на большой, таких не бывает, спасательный жилет, только вместо воздуха полости этого жилета будут наполнены цветной водой, например сине-розовой.
Пингвин (эта птичка — прямая ассоциация с детством) и девочка идут держась друг за друга, рука за крыло, наслаждаются пустотой вокруг, улыбаются честно, именно честно, то есть совсем не для того, чтобы подбодрить себя или, может быть, спутника, и не для того, понятно, чтобы показаться друг другу или самим себе вежливыми, воспитанными, любезными, а исключительно потому, что им просто хочется улыбаться. Сверху земля, снизу небо. Ни единого человека и ни единого зверя больше не существует в этом пространстве — между небом и землей. Пингвин выше, чем девочка, в несколько раз. Клюв у пингвина спротезирован из американской металлокерамики (как показать, что металлокерамика американская, я пока не знаю). В глазах голубые английские линзы (как показать, что линзы английские, я пока тоже не знаю). На белой мягкой груди черная надпись: «Come on, baby! Fuck me!»
Позвоночник надрывался — песня его звучала во мне ныне гораздо мощнее, чем тогда, когда я рисовал первого Старика, и чем тогда, когда я, полагая, что сочиняю сексапильную барышню, рисовал второго Старика. Оркестранты, то есть по-прежнему мои сердце, печень, легкие, почки и другие, так же и остальные тоже, поднялись, я чувствовал, со своих мест от усердия и творили теперь музыку на пределе своих сил, и способностей, и воли, и возможностей…
Я рычал, я визжал, я подпрыгивал, я дробил пол ступнями, каблуками, я плевался, я шипел, я клацал зубами, я ползал по полу на животе, я валялся на спине и сучил в воздухе ногами. Я ласкал, я гладил, я целовал, я покусывал холст — и кистями, и пальцами, и губами, и зубами. Я дурел, я умирал… Я не видел ничего, кроме красок, кончика кисти и того самого места на холсте, в какое я должен был эти краски доставить.
Старик, тот же самый, двойник, близнец, тройник, хуже того, с тем же носом, как и у двух предыдущих Стариков, с теми же пальцами на руках и ногах и ничуть не измененными ногтями, с непотревоженными волосками и родинками на голом теле и непокрытой голове, тот самый Старик теперь лежал… Не оказалось на холсте — ни знака, ни следа, ни намека на что-то подобное — ни девочки в сине-розовом водяном платье, ни пингвина с клювом из американской металлокерамики. Там лежал Старик, насмешливый и свирепый — Гений, Мудрец и не исключено, что Бессмертный.
Я видел холст, когда рисовал, я не слепой, но я не замечал, что я пишу Старика, и вновь одного и того же, только сейчас — лежащего. Он лежал на боку, одну ногу вытянув, другую согнув коленом вверх, ладони сомкнув, опершись на локоть, на левый, — голову держал прямо, уверенно, свободно, как один из тех немногих, но легко различаемых, счастливых единственно, то есть непохоже, то есть неповторимо, которые умеют — от рождения уже и многому еще потом, без сомнения, научившись — контролировать все в своей жизни и в своей смерти и, разумеется, также и в самом себе…