…Она в детстве не любила икру — любую, севрюгу, осетрину, белугу, семгу, форель горячего, соответственно и холодного, без сомнения, копчения, балык, пармскую ветчину, лобстеров и еще всякого разного вкусного другого, мясного и рыбного, больше тем не менее, как это ни удивительно (а и не удивительно, собственно), рыбного. Она ни разу, несчастная девочка, всего этого еще не пробовала к своим тогдашним восьми годам — потому, понятное дело, ничего из всего этого и не любила. Искренне не любила. Без капризов и какого-либо кокетства. Ей казалось, что ее просто и примитивно стошнит, если она съест все-таки где-нибудь, допустим, в гостях у кого-нибудь кусочек севрюги, пусть небольшой, или ложечку черной икры… Лежал еще в те годы застой на российской земле. Хотя Леонид Ильич Брежнев уже, правда, предсмертно и хрипел на партийных трибунах…

Мама ее имела всего семь классов обезличенного советского образования, работала — иногда — учетчицей на каком-нибудь из московских заводов (она умела считать и не лишена была способности умножать и делить), мама ее работала — иногда — вахтершей (она умела читать и не лишена была способности произносить буквы и слова вслух и отличать друг от друга фамилии, отчества и имена), мама ее работала — иногда — гардеробщицей (она не лишена была способности узнавать в отличие от многих других гардеробщиц, и не старых и не молодых, отдельных людей, но не каждого и не всякого, в лицо, если, конечно, видела этих людей до того хотя бы раз десять, а то даже пятнадцать, что позволяло ей ловить, однако, впрочем не часто, мелких злоумышленников с поддельными номерками, однако нечасто, нечасто)… Мама ее была всем, всеми и всегда недовольна, то есть никем и ничем никогда. Ее все и во всем обделяли. Ей так казалось. И ей исключительно по жизни ее не везло — так ей казалось. В двадцать лет мама ее считала себя миловидной. И вовсе не без необходимых для того оснований. А в сорок лет она уже считала себя полной уродиной. И тоже, между прочим, не без каких-либо востребуемых на то оснований… Но вместе с тем, что любопытно, но далеко не так уж и не необычно, в самых, самых, самых далеких и секретных захоронках своей души она, несмотря ни на что, считала себя бесспорно красавицей. Что, собственно, оснований было лишено сейчас всяческих. Она хоть и мылась определенно часто, ее мама, но тем не менее всегда и в любых обстоятельствах почему-то малоприятно и отталкивающе пахла… Она много ела, но никогда не получала от еды удовольствия. Она покупала себе, чтобы не ходить по улице голой, понятно, всякие вещички, но никогда не получала от них удовольствия. Она занималась со своим мужем сексом, но и не только с мужем, а еще, случалось, и со всякими нелепыми и неказистыми мужичками и тетками — по пьянке или по дури, — и никогда не получала от него удовольствия — от секса. Она смотрела, бывало, вдруг вокруг себя по сторонам и никогда не получала от того, что она там вокруг себя видела, удовольствия…

Папа ее имел десять классов обезличенного советского образования. С рождения носил разновеликие руки и ноги. Когда пил, блевал. Когда не пил, тосковал… Иной раз, будучи трезвым и тихим, вдруг как взрыкнет, как выкрикнет что-то страшное и совсем нечеловеческое, как двинет себя по животу, как двинет себя по губам, как обмочится вслед и после от неожиданности совершенного на себя нападения и зарыдает потом, жалкий, тревожно и слезообильно… Он ничего не видел вокруг себя. Никогда. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни в молодости, ни теперь вот уже в зрелости. Хотя зрением обладал превосходным на редкость. Все в этом мире сливалось в его глазах в единую вязкую серую массу. Краски-то он различал, но он их не видел… Он ничего не слышал вокруг себя. Никогда. Ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности, ни в молодости, ни теперь вот уже в зрелости. Хотя слухом обладал превосходным на редкость. Все звуки в этом мире сливались в его ушах в единое неприятное раздражающее шипение. Звуки-то он различал, но он их не слышал… Работал он — иногда — подсобным рабочим (не лишен был способности несложно подсоблять рабочим не подсобным — обыкновенным), работал он — иногда — помощником слесаря в домоуправлениях, ДЭЗах, ГРЭПах (не лишен был способности без ущерба здоровью окружающих и без вреда государственному имуществу и имуществу личному помогать слесарю обыкновенному), работал он — иногда — подносчиком посуды в приемных пунктах стеклотары (не лишен был способности подносить посуду своими, не похожими друг на друга ни по длине, ни по цвету руками) — сладкое место, но его почему-то все время там били, бутылками, и не платили ему совсем денег и ни долларами, и ни рублями, не нравилось, видно, судя по всему, приемщикам посуды, как он вдруг взрыкивал ни с того ни с сего огорченно, как потом вскрикивал вдогон ошалело, и как принимался после дубасить себя очумело, и как мочился затем под себя, и как после всего этого плакал тревожно и слезообильно.

Девочкой длинноволосая женщина длинных волос не носила. Ее в раннем детстве папа и мама всегда стригли наголо, а с семи лет, то есть с того времени, когда длинноволосая женщина, а тогда еще совсем ничем не примечательная лысая девочка, должна была пойти в школу, с сопротивлением и отвращением, папа и мама ее, простые и незатейливые, уступив настойчивым просьбам будущего дочкиного классного руководителя, позволили девочке, с самого рождения всегда прежде лысой, лысой, лысой, отрастить все-таки немного волос… Пинали и пихали бедную девочку и иногда оставляли ее без ужина и обеда, часто и без завтрака тоже, и без мягкой постели, и без мыла, вот так, за то, что она появлялась теперь на людях и у них, у родителей, у самих на глазах, не уродливая, не лысая, а даже вроде как и достаточно (для того, чтобы кому-нибудь, например, просто понравиться) привлекательная — волосатая, похожая на девочку, а не на мальчика, а не на зверушку, а не на неизвестно кого… Бледная, неуклюжая и недозрелая во всем, в чем, собственно, можно было бы быть недозрелой, девочка, хоть и не лысая уже какое-то время, не казалась в своем классе вовсе чем-то особенным и необычным. Дети в ее классе попадались через одного и похуже — косые, горбатые, косолапые, с трудом вспоминающие, как их зовут и как называется все-таки то место или то здание, так скажем лучше, в помещении которого они нынче сидят за деревянными партами, — не недоразвитые, не «дефективные», нет, не больные, а совершенно банально обыкновенные советские дети, советские дети обыкновенных советских людей, тех самых, которым в действительности все по хрену в этой жизни, всегда и везде, тех самых, которые никуда не идут и никуда не стремятся, тех самых, которые ленивы и которые нелюбопытны, тех самых, которые считают, что мир отвратителен и тошнотворен и, разумеется, несправедлив и, безусловно, несовершенен, тех самых, которые нипочем и ни при каких обстоятельствах не в состоянии отождествить себя самих с самими собой же, тех самых, которые могли бы на нашей земле, и без всякого, между прочим, какого-либо ущерба этой земле, никогда, честно признаться, и не рождаться…

Девочка мычала, крякала и кудахтала. Ее с трудом понимали одноклассники, и с ней не без истерики общались учителя. Да, собственно, все дети в ее школе, да и не только в ее школе, а и во всех других школах, во многих других школах в нашей замечательной, великой и могучей стране, мычали, крякали и кудахтали. Они не говорили, мать их! Они не произносили слова и предложения, фразы… Они мычали, крякали и кудахтали. И мяукали еще, и тявкали, и чирикали, и каркали, и шипели, и сопели, и сипели, но только не говорили… И они все, все без исключения, дети, они же школьники, и во всех школах страны, во всех школах без исключения, с трудом и нежеланием понимали друг друга, и с ними не без истерики общались учителя, и не без злобы еще, и не без отвращения, разумеется.

И я был такой же когда-то. И кудахтал, и крякал — не умел говорить. Я помню это отлично. Я лет до шестнадцати вообще пребывал в бессознательном состоянии. Хотя я читал книги и неплохо учился. Прийти в себя предпринял попытку лишь в институте. Я просто сделал усилие. У меня хватило тогда на подобное действие воли. Мне в один определенный момент в туалете моего факультета вдруг показалось, когда я смотрел внимательно на себя в зеркало, причесывался, разглядывал свои зубы, что я очень некрасивый мужчина… Или юноша все-таки. Или даже, возможно что, мальчик… Я увидел, что я по-дурацки причесан и что соответственно скверно пострижен. Я заметил, что я перекручен и скособочен, что косолап, что сутул. И что в лице своем читаю растерянность, и неуверенность, и готовность еще согласиться со всем и со всеми. И что нос у меня не классический, и что губы у меня пухлее, чем это принято у достойных, приличных мужчин, и что глаза мои отличаются неожиданной мелкостью… Я добуду уверенность, сказал тогда я себе (и поверил себе, что важно, поверил безоговорочно), и возьму со временем обаяние и красоту… Лицо свое я, конечно, не переделаю, но я постараюсь переделать его выражение. И тогда тотчас же исправятся губы, и подровняется нос, и больше по размеру будут казаться глаза… «А что мне особенно нужно для того, чтобы я изменился?» — спросил в тот же день я себя… И ответил быстро, почти не раздумывая: «Желание, любопытство, энергия… И знания, разумеется. Много знаний. И о себе. И о мире…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: