В квартире девочки пахло дерьмом и тухлятиной. Перепревшим пóтом несло из стенных шкафов и почему-то из кухонного буфета. В окнах мутнел город — почти невидимый. Ни летом и ни весной, а тем более уж ни осенью и ни зимой окна отец открывать не разрешал. Мать мыла их только с одной стороны. Да и то не придирчиво часто. Примерно раз в год. Или в два года однажды… Ничего не менялось в жизни родителей девочки никогда. Каждый день был бескомпромиссно похож на прошедший. Он являл себя точно таким же бессмысленным и тупым. Родители рано ложились спать. Ни за что ничего не читали. Сонно иногда наблюдали вечером за телевизором. Вместо разговоров мычали, крякали и кудахтали. Равнодушно не смотрели друг другу в глаза. Не смотрели просто друг на друга внимательно. Орали неожиданно без всяких причин друг на друга, не крякая, но матерясь — неорганично и без гармонии…

Девочка чувствовала, что что-то происходит неправильно, но, что конкретно, объяснить себе не могла — не умела, не знала, как это делается… Книги читать казалось ей скучным. Иногда ей хотелось забраться в экран телевизора. И часто ей хотелось забраться в экран кинотеатра. В страну начали привозить американские фильмы. Там все было красиво. Там все было не так… Вот ей десять лет. Вот ей двенадцать лет. Девочка сидит в кинотеатре, мычит, крякает, кудахтает и показывает пальцами беспокойно и жалобно на экран… Вот ей тринадцать лет. Вот ей четырнадцать лет. Девочка сидит в кинотеатре, мычит, крякает, кудахтает и показывает беспокойно и жалобно на экран… Ей тоскливо, ей грустно, ей больно. Она знает, она ощущает, она понимает, что никогда с ней не случится, без сомнения, того — это ясно и не требует никаких доказательств, — что случается обычно с красивыми девушками, женщинами, девочками на экране… Она кричит, она плачет, она дубасит маленькими кулачками по своим острым и узким коленкам. Она боится еще и того, что кино — это в общем-то враки, это выдумки и это обман и что жизнь, хочешь ли ты того или не хочешь, приятно тебе это или нет, везде и повсюду на самом деле-то совершенно другая — вот такая же, наверное, как у нее, без сомнения, точно такая же, как у нее…

Вот ей пятнадцать. Она хорошенькая. Но слишком обычная. Очень простая. Никто ею не занимается. Она корява и неуклюжа. Хотя и хорошенькая. Просачивается секс. Природный, верно. Как и у матушки ее в те же самые годы. Но сексуальность свою девочка не развивает. Потому что не знает, разумеется, как это делается. А обучить ее подобному знанию некому. Вокруг только сор, перегной и отбросы. Вокруг такие же обыкновенные и простые. Дерьмо. Мудаки и мудачки. Не различающие запахов. Жаждущие пустоты в голове. Не терпящие преград. Прячущиеся от проблем. Не желающие ничего — не желающие даже что-то желать…

Ей пятнадцать. Мать ее устроилась работать уборщицей на дачу к некоему богатому кооператору. Кооператор раньше был ученым. И достаточно по советским меркам успешным — но не призванным для этого, как выясняется, и не предназначенным к этому тем не менее. Что не жаль… Раз в неделю мать ездила из Москвы на Митину Гору, в дачный поселок ученых, артистов и режиссеров, по понедельникам. Чистила дачу. Жена ученого, а ныне кооператора, местным мужчинам, женщинам и детям не доверяла. И собакам, и кошкам тоже. И правильно, кстати, делала. Именно местные совершали на дачах всегда кражи и грабежи. Именно местные дачи те жгли или банально калечили. А собаки и кошки таскали беззастенчиво все, что плохо лежит. (А также и то, что лежало неплохо.)

Однажды мать взяла дочку с собой. Мать с утра опохмелилась жестоко. Долго блевала. Вышла из туалета синяя. Не поеду никуда я, на х…, сказала. А потом все же поеду, на х… сказала. Тщательно терлась висками о стенки, придирчиво смотрела на себя в зеркало, лицо собственное не узнавая. Поедешь вместе со мною, уродина, попробовала что-то сообразить наконец, все уберешь там, помоешь, как положено, и подметешь, а я вот посплю во дворе, в гамачке — как белая, как большая, как человек…

Мать выпила бутылку водки из бара в гостиной и к вечеру, к приезду хозяев, так проснуться и не сумела. Хрипела смрадно и душно на гамаке, пукала неправдоподобно и попораздирающе… Девочка встречала ученого-кооператора и его предусмотрительную жену, сидя, съежившись, на ступеньках крыльца, сгорбатившись еще и подсунув руки под ноги, оцепенев деревянно лицом и ожидая — привычно — мата, истерики, боли и ненависти.

Ученый-кооператор искренне хохотал, показывая пальцем на спящую в гамаке мать, хрипящую и пукающую, а жена его качала головой и невесело усмехалась, волоча женщину в дом и укладывая ее на широкую кровать в спальне первого этажа. Ни боли, ни мата, ни криков, ни ненависти… Ему было лет сорок, а жене, наверное, тридцать пять-тридцать шесть. От них сокрушительно и головокружительно пахло, у них были незнакомые, странным образом тревожащие, смущающие вниманием и искренним интересом глаза, и они говорили точно так же, как и герои художественных кинофильмов и телевизионных спектаклей… Учителя девочки так в ее школе не разговаривали и так на своих учеников, да и друг на друга, собственно, не смотрели и не пахли, разумеется, даже похоже. Хотя ведь и пользовались определенно духами и одеколонами, но, верно, не теми, что нужно, или просто недорогими… Или они сами по себе, бывший ученый и его нынешняя жена — все в целом, — и кожа их, и одежда, и зубы, и уши, и глаза, и ступни ног, и промежности, подмышки пахли совершенно иначе. Кровь их, так показалось сначала девочке, пахла совершенно иначе…

Не идеализируй этих людей, милая, — вышли мы все без надежд из народа. Мы все, все, без всякого, поверь, исключения… Кто-то лучше просто был, а кто-то похуже. Так распорядился Создатель. И так потом каждый из нас персонально собой распорядился… Но отличия в сословиях советских тем не менее имелись. И разительные, я помню. Особенно отличались от всех других те, кто долгое время работал за рубежами. Но не в посольствах или в торгпредствах (необучаемых и корявеньких в посольствах и торгпредствах было достаточно — социальный заказ, актуальный отбор), а те, кто работал по так называемому обмену, необычайно в те годы редкому, но все-таки имевшему место как институт, несмотря ни на что. Ученые, педагоги, иногда актеры, иногда архитекторы трудились почти без надзора, точно так же, как и все остальные, наравне, без дискриминации, во всевозможных, гуманитарных, как правило, структурах западных стран. По несколько счастливых лет идеологический и физиологический советский рубанок не калечил строго и непримиримо этих везучих людей. И они становились, эти люди, другими. Но, естественно, становились другими только те, кто имел изначально такую способность — меняться. Не всякому такая способность дана. Только умному и только очень талантливому… Долгие годы потом от этих людей действительно здорово пахло. И может быть, именно от непосредственно крови этих людей так здорово пахло. А уж от кожи-то ухоженной наверняка… Они всегда улыбались, те избранные, и им всегда были интересны люди вокруг. Они старались жить безупречно, и полно, и ярко, насколько возможно это могло удаваться в советской стране. Старались не все. Но подавляющее большинство… Они хоть что-то увидели в своей жизни. И они хоть что-то хотели…

Ученый-кооператор, как выяснилось позже, через час, через два, работал несколько лет в университетах Англии и Америки, преподавал математику… Наша девочка и ее очнувшаяся, но не окончательно тем не менее матушка уехали только утром… Наша девочка уезжать домой вовсе даже и не хотела. За прошедший вечер и за прошедшую ночь она убедительно и окончательно поняла, что та жизнь, которую она видела только в кино и на телеэкранах, существует, между прочим, и в действительности…

Ее не тошнило от лобстеров, и у нее не образовалось отрыжки от севрюги с форелью. Она все время улыбалась и даже попыталась однажды что-то сказать. Друзья ученого-кооператора, которые в обильном количестве приехали ближе к ночи, заигрывали с ней и кокетничали с ней. Она мычала, но очень мелодично, она крякала, но очень ритмично, она кудахтала, но не без обаяния… Люди рассказывали непонятные вещи, говорили друг другу приятные слова и открыто и со вкусом смеялись… Они не орали друг на друга, не матерились бестолково и не сверлили друг другу лбы ненавистью и отвращением. Они не кидались друг в друга какашками и не хватались то и дело за разделочный нож. Они не мочились в штаны и не блевали кисло-горько под стол. И еще они, что самое важное и самое главное, не мычали, не крякали и не кудахтали — они говорили, они складно и связно говорили… И еще они слушали друг друга — пристально, пристрастно и с любопытством. И еще… И еще… И еще на них было просто интересно смотреть. Наша девочка никогда до сего дня даже и не подозревала, что на людей так бывает интересно смотреть… Не на всех, правда, но на многих…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: