Поезд катит, куда фары светят. Составы бьются о рельсы. Я слышу, как вагоны стонут и плачут. Им неприятно. Им вовсе не хочется куда-то катить. Они обезумели от однообразия. Всегда одна и та же дорога. И невозможно свернуть. И невозможно вернуться назад… И им очень больно, когда их бьют по колесам… Чугунным голосом диспетчер разводит поезда по направлениям. «Двадцать пять пятнадцать, бис, отходите на пятый путь. У вас ровно десять минут. Не задерживайтесь… Семеныч, — ты слышишь меня? — не задерживайся…» Но Семеныч обязательно задержится. И Петрович задержится. И Михалыч. И Митрич. Может быть, молодой Андрюшка не задержится только. Ему, мудаку, еще все в новинку. Ему еще кажется, что на этом свете вполне можно благополучно и счастливо жить. Но Петрович-то с Митричем знают, что жизни их сраненькие закончились уже ровно в тот самый миг, как только они начались. Как только заорали они, выдавившись тесно из материнской утробы, так определенно в тот самый для них знаменательный час их жизнишки вместе с тем и закончились. Скучно, пьяно, монотонно и пусто… И разве все это называется жизнью? Семеныч, Петрович, Михалыч и Митрич, может быть, толком и ясно этого и не понимают. Но они это очень отчетливо чувствуют. Скучно, пьяно, монотонно и пусто… И на хрена корячиться, мать твою? Все равно все уже кончилось. Впереди ничего. И никогда и ни за что не предвидится никаких изменений…. Через пятнадцать минут диспетчер медным теперь уже голосом начнет материться: «Уйди на пятый путь, Семеныч, гнида отдолбанная! С Сортировочной идет шестнадцатый без остановок. Уйди, сволочь, уйди на хрен!..» В последнюю минуту Семеныч суетливо и дергано уберется все-таки на обозначенный путь, напуганный, недоумевающий, растерянный, будет ругаться, плеваться в сторону диспетчерской, крутить у висков всеми своими корявыми, черными, негнущимися пальцами… Потом закурит, выпьет полстаканчика водки, закусит вареной картошечкой и успокоится… Если его спросить теперь, почему же он таки, сукин сын, не ушел с путей через десять минут после того, как от него такого маневра потребовал диспетчер, он ответить на этот вопрос нипочем не сумеет. Он просто искренне не знает ответа на этот вопрос…
Комната моя едет куда-то вместе с трясущимися, подпрыгивающими поездами. Я все время в дороге, и днем и ночью. Я никогда не стану проводником и никогда не пойду в машинисты. Я скорее всего стану сапером. Всю оставшуюся жизнь я буду взрывать теперь к чертовой матери все эти хреновы поезда…
Из душных чернильных углов моей комнаты на меня снова надвигаются голыши. Я стискиваю зубы и прикрываю задний проход…
Утром я решил, что в школу сегодня снова пойду через двор десятого дома. Страх колотил меня по животу и гнул добросовестно мои ноги. Уши мои тряслись, а глотка с возмущением выталкивала назад кофе и бутерброды. Но я знал, что пройти сегодня через двор десятого дома я просто обязан. Я должен. И у меня нет никаких прав от этого отказаться. Объяснений своему решению я тогда не искал. Я понимал, что правильных логических объяснений я сейчас не найду все равно… Забудь, сказал бы, наверное, себе на моем месте кто-нибудь другой. Не попадайся больше теперь на глаза этим гнусным ребятам, и все будет замечательно. А время после обязательно расставит все по местам. Многих из них непременно посадят. А сам ты, не исключено, переедешь скоро на другую квартиру. Живи и радуйся. Не думай о скверном. Уйди от опасности. Не встречайся больше со страхом. Будь выше, да, да, будь выше. Выкинь все это дерьмо из памяти и из души… Так бы на моем месте обязательно сказал бы себе кто-то другой. И я думаю, что этот кто-то другой наверняка с такими своими словами был бы согласен. Но я таких слов тем не менее себе тогда не сказал. Я просто подумал тогда мимоходом о них, но сочинять их и формулировать из них необходимый мне смысл я отказался… Дело в том, что я бы таким своим словам все равно никогда не поверил. Или, вернее, так — я бы после произнесенных в свой адрес подобных отвратительных слов очень плохо бы себя мог почувствовать. Вот просто плохо мог бы себя почувствовать, и все, плохо…
Саша Харин настаивал, чтобы меня убили. Но в шутку настаивал, не всерьез пока еще, колошматил лениво, но очень болезненно, меня, лежащего, ногами и наказывал своим корешкам, чтобы они отнесли меня сейчас на железную дорогу и положили на рельсы. Корешки смеялись и кидались в меня пламенеющими бычками… Я не плакал, когда Саша Харин стучал меня кулаком по ране, которую приделал к моей голове учитель физики Евсей Кузьмич, но я разрыдался, когда Саша Харин, сопя и покряхтывая, начал снимать с меня штаны и рубашку. Я орал, как свинья, которую уже принялись резать. Саша Харин пнул меня мыском рваного ботинка по голым яичкам и пообещал мне, что в следующий раз он меня обязательно в…т… Все деньги, конечно, Саша Харин у меня отобрал.
Саша Харин очень расстроился, когда на следующее утро снова увидел меня во дворе. «Во бля, — сказал он, после того как привычно двинул меня по зубам. — Ну ты, бля, козел… На х…!»
Плюнул мне в рот и высморкался мне в глаза. Пел в уши мне патриотические советские песни. Громко. Громче уже невозможно. Уши мои бегали по голове (по моей же), прячась от Сашиного голоса, обезумевшие, перепуганные, ссохшиеся, шуршащие, с хрипом и треском трепещущие, уши, уши, уши, уши мои нежненькие, беззащитные, мамины, папины, когда-то розовенькие, сладкие, толстенькие, и кричали что-то, я слышал, Саше в ответ, что-то тихое, нестрашное, безвольное, слезное, как могли, унижались, как умели, молились… Птицы, пролетающие мимо, какали мне на лицо. На Сашу не попадали, на дружков его тоже не попадали, пачкали бело-серо-зелено-вонюче прицельно меня одного, и не только лицо, но и шею, и руки, одежду, ботинки, дыхание, мысли, планы, желания… Из окон десятого дома высовывались грязные, толстые, потные тетки с пустыми ртами и орали что-то одобрительное — Саше и его закадычным товарищам. Выпирающие из других окон полуголые, комкастые мужики, кривые, сопливые, косоглазые, мутноглазые, дурноглазые, вынимали из драных штанов свои синие, слабосильные, короткие члены и дрочили, слюнявые, посапывая и попукивая, глядя на то, как Саша Харин разрывает мне уши…
Воздух играл на ударных инструментах. Голова моя прыгала на его волнах — бурно и больно, — расплескивая в стороны, во все стороны, жидкость, в которой счастливо до этой поры болтался мой мозг. Я ничего не чувствовал, я понимал только лишь, что смерть уже исключительно близко. Воздух пиликал неумело на скрипках. Струны визжали, пищали, скрипели, шипели, орали вдруг и угрожающе плакали, ревели, рыдали, по-слоновьи трубили… Взрывалась изнутри голова. Я видел, как отлетали от моего черепа окровавленные куски — поворачиваясь ко мне то черным, то красным, то четом, то нечетом…
Сашины дружки кривлялись, хихикали и тугонько писали на меня. Водка и пиво отчаянно гонят из организма мочу.
Цеплялись друг за друга вагоны на кольцевой железной дороге — будто целовались, будто трахались, чмокали, хлюпали металлически. Диспетчер матерился безвредно. Два оскорбленных классным руководителем пионера в ожидании поезда лежали на рельсах. Недоброкачественная, мятая женщина стояла у пакгаузов и блокгаузов и поднимала и опускала свою пыльную юбку — семафорила разрешающе таким образом проходящим и проезжающим машинистам и их помощникам, а также проводникам, стрелочникам и сцепщикам. Выпархивающие из-под юбки летающие насекомые женщину не беспокоили. Она давно уже привыкла к осиному гнезду у себя между ног…
Зависший надо мной жирный плюшевый шмель, размером с воробья, нудно гудящий в утробе, лениво трогающий пустоту лапами, посмотрел мне в лицо своими сотовыми, сетчатыми, клетчатыми, ромбовыми глазами и сказал мне внятно и ясно, без осуждения, буднично: «Ты говно! Ты гадкое, мерзкое, тухлое говно! Ты был говном, ты есть говно, и ты всегда будешь говном… Всегда…»
Саша Харин уже выдрал меня из рубашки. Меня тошнило, и я замерзал. Брюки и трусы с меня срезали Сашины друзья и приятели, человек семь-восемь — икающие, рыгающие, гогочущие, — старыми, истертыми, точенными-переточенными охотничьими ножами, сопливо шмыгая носами, копошась, суетясь, рыская глупыми глазками уже в нетерпении по моему голому телу, плохие ребята, простые ребята, бяки обыкновенные, буки безобразно банальные…