Может, оттого, что Мо, как и я, знал, каково это — быть не таким, как все, мы с ним сошлись. Мы вместе шлялись по улицам. Подземка была для нас американскими горками, открытыми весь день, и мы катались от Бронкса до Бруклина и обратно. Хорошо было слоняться и в Центральном парке: в этом огромном ящике с шутихами нас каждый день ждал какой-нибудь сюрприз. Там мы с Мо впервые в жизни увидели голую женщину, купавшуюся в пруду. Это была бродяжка, покрытая коркой грязи, с грудями, как длинные воздушные шары. Она была безобразна, отвратительна. От нее даже на большом расстоянии воняло. Но, как от какого-нибудь карнавального чудовища, от нее невозможно было отвести взгляд, и мы с Мо не сводили с нее глаз, пока она мылась. Мы стояли и глазели. Пип-шоу окончилось, когда в пруд с плеском плюхнулись двое полицейских, совершавших обход, и стали вытаскивать женщину. Она сопротивлялась как могла, но в конце концов им удалось ее вытащить из воды. Мы с Мо гиканьем проводили копов, которые оборвали наше знакомство с обнаженной женской натурой.

Однажды вечером я возвращался домой после того, как мы с Мо набегались по улицам. Мы наигрались всласть и уже подходили к моему дому. Возле крыльца стояла толпа, которая росла на глазах. Я не придал этому значения. Нью-Йорк, Гарлем: ступеньки крыльца служили тут своего рода клубом общения, где обсуждалось все что угодно — от судебного дела «Плесси против Фергюсона»[5] до бибопа[6] и традиционной музыки. Я ничего не заподозрил и тогда, когда все эти люди посмотрели на меня, а потом отвернулись, не желая встречаться со мной взглядами. Все молча и нервно расступились, давая мне дорогу, и я вошел в подъезд. И тут меня охватило нехорошее предчувствие. Я был еще ребенком, но уже понимал: если взрослые замолкают и нервничают, значит, что-то стряслось.

Я оказался совершенно не готов к зрелищу, ожидавшему меня.

У основания лестницы, которая вела к нашей квартире, посреди овощей, рассыпавшихся по ступенькам, лежала моя мать. Мертвая. Она поднималась наверх, чтобы приготовить ужин, или постирать одежду, или выполнить еще какую-то работу перед наступлением очередной ночи, за которой должен был последовать еще один длинный день, и тут у нее не выдержало сердце. Отказало — как будто оно вдруг решило, что та тяжелая и безрадостная жизнь, которую влачит моя мать, не стоит тех усилий, что уходят на перекачку крови. И отпустило ее с крючка. Дало ей умереть.

В одиночестве.

Меня рядом не было. Я где-то играл — вместо того чтобы что-то делать по дому, помогать, хоть как-то облегчать матери груз забот.

Отца тоже не было рядом. Он облегчал собственный груз забот с помощью алкоголя.

Я стоял, как мне показалось, целую вечность над распростертым маминым телом. Она лежала там же, где упала. Все эти люди толпились поблизости, но никто даже не удосужился прикрыть ее или перенести куда-нибудь. Никто не подошел ко мне, чтобы солгать, что все в порядке вещей, что моя мама просто отправилась в далекие края, где ей лучше.

Пожалуй, такая ложь не была бы неправдой. Хотя бы отчасти.

Но все эти люди — они и пальцем не шевельнули. Просто взирали на происходящее в смущенном молчании — как зрители, которые явились на представление, но жалели о потраченных деньгах.

Потом пришла Бабушка Мей и увела меня к себе. Бабушка Мей не была моей бабушкой, она вообще не была ничьей бабушкой, — просто эту милую старушку, жившую по соседству, все любили и называли бабушкой. Она дала мне стакан молока и сказала, что я могу поплакать, если хочу.

И я расплакался.

Потом Бабушка Мей отвела меня ко мне домой. Мамино тело исчезло. Продукты, упавшие на пол вместе с ней, — тоже. Мы поднялись по лестнице, пройдя площадку, на которой оборвалась жизнь моей матери, и вошли в нашу квартиру.

Наконец возвратился домой мой отец, как всегда, распространяя вокруг себя запах спиртного. Бабушка Мей рассказала ему, что стряслось с мамой.

Секунду он стоял молча, будто его оторопь взяла. А потом сказал:

— Черт возьми. Знаешь, сколько теперь гробы стоят?!

* * *

Теперь, без мамы, наша жизнь изменилась. И не просто в том смысле, что мне не хватало ее каждую минуту каждого часа. Отец — пусть он был теперь единственным взрослым в семье — после смерти мамы отнюдь не стал для меня лучшим родителем. Скорее, худшим. То ли из-за бремени вины, которое легло на него (надеюсь, он это чувствовал), то ли потому, что пропало благотворное мамино присутствие, то ли просто потому, что теперь он был волен жить так, как вздумается, — отец вовсю предался своим порокам, причем все прежние разновидности кайфа уступили место одному. Злобному, угрюмому. Теперь это происходило так: либо отец бодрствовал и все крушил, либо начисто отключался. И если он и раньше был неспособен работать и обеспечивать семью, то теперь сделался еще менее способным к этому. Пособие уходило на его основные нужды — то есть на спиртное и на оплату квартиры, чтоб было где напиваться и отключаться. А деньги на еду, на одежду, на другие наши потребности должны были появляться из какого-то другого источника.

Этим другим источником стал я.

И тут же дням моего детства — с беганьем по улицам, играми — наступил конец. Мне еще не исполнилось одиннадцати, а я уже брался за любую работу, радовался любому заработку. В основном это была работа по случаю, работа, которую я получал из сочувствия ко мне: владельцы магазинов, знавшие, что моя мама умерла, а папаша вечно мертвецки пьян, давали мне кое-какие поручения — помыть посуду или окна, отдраить полы. Между уроками и редкими часами отдыха в выходные я только и делал, что мыл, чистил, подметал, скреб или натирал, — мои маленькие черные руки не ведали покоя. Я слишком рано узнал, что такое труд. Тяжкий труд. Я прошел эту школу и постиг на собственном опыте, что такое приходить каждый вечер домой с пальцами, скрюченными от щетки или метлы, и с нестерпимо ноющей поясницей.

Под конец первой недели (мне она показалась целым месяцем каторжного труда) я пересчитал заработанные деньги. Пересчитал все монетки в один цент, в пять центов, прибавил к ним две монеты по двадцать пять центов. Всего — три доллара. Даже меньше. Не хватало еще около тридцати центов. За целую неделю. За столько-то часов! Три доллара. Даже меньше.

Я расплакался. Я плакал от жалости к себе, плакал по детству, которое закончилось. Я плакал о маме, о той жизни — теперь-то я испытал ее на собственной шкуре, — которой она жила: с утра до поздней ночи — тяжелый труд за гроши. Я плакал о своем будущем, которое вдруг отчетливо представилось мне как яркая картинка: мне повезет ничуть не больше, я так и буду ишачить, как бессловесная скотина, жить лишь для того, чтобы горбатиться изо дня в день, зарабатывая на пропитание.

Закончив плакать, я собрал свои неполные три доллара и положил их в банку, а банку спрятал в ящик. Улегся и заснул. Снова проснулся и отправился на работу.

В конце концов я нашел постоянную работу у сержанта Колавоула, который владел лавкой утиля. Иными словами, он торговал старьем. Находил разные поломанные вентиляторы, радиоприемники и часы, чинил их и перепродавал. В районе, где покупка новых вещей считалась неслыханной роскошью, сержант Колавоул делал неплохой бизнес. Но из-за того, что его лавка была забита всякой всячиной, подобранной с помоек, грязи там скапливалось невпроворот. Наводить в ней чистоту было сущей пыткой. Однако еще тяжелее было выслушивать болтовню сержанта. По его рассказам выходило, что он сражался в сопротивлении в Эфиопии и ему пришлось бежать в Америку как раз перед уходом итальянской армии. Таков был стержень его историй. Подробности, очень скучные, постоянно менялись. Но сержант неплохо платил мне, и я слушал, делая вид, будто мне интересно.

Если я не брался за дополнительную работу, то шел в школу. От школы я получал не больше удовольствия, чем от работы. Кроме того, у меня все болело и ныло после мытья и уборки, и вдобавок у меня не оставалось времени на приготовление заданий (ведь дома никто не помогал мне с уроками), так что очень быстро я превратился в мишень для всеобщих насмешек. Денег нам не хватало, а на ту малость, что я зарабатывал, на ту малость, что не пропивал (не прокуривал, не пронюхивал) мой отец, новой одежды или обуви купить было нельзя. И хотя все гарлемские ребятишки смотрелись оборванцами, я в своих вечно коротких штанах и дырявых рубашках выглядел так, будто только что сбежал с бедняцкой фермы. Детей же хлебом не корми, только дай подразнить кого-нибудь — не толстяка, так очкарика. Теперь у них появился новый предмет насмешек — босяк Джеки.

вернуться

5

«Плесси против Фергюсона» — судебное дело, решенное в 1896 г. Верховным судом США, подтвердившим право штата Луизиана на введение ж.-д. вагонов с отделениями «для черных». Это решение породило законы о всесторонней сегрегации в Южных штатах, сохранявшиеся вплоть до 1954 г.

вернуться

6

Бибоп — род джазовой музыки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: