Я оказался легкой мишенью.

Я был не таким, как все.

Меня задевало любое хлесткое замечание: «Что, Джеки, только что с хлопковых плантаций?»; «Джеки, разве ты не слышал — Линкольн освободил рабов?»; «Джеки, нас не обманешь: ты не цветной — ты просто чумазый!» Все это было больно слышать, но еще хуже бывало, когда кто-нибудь из детей бросал мне монетки и велел почистить им башмаки или принести что-нибудь, как будто я у них в услужении. Это оскорбляло меня больше всего — то, что со мной обращаются как с ничтожеством. Меня злило, что они не уважают меня и им наплевать, что я работаю изо всех сил, чтобы прокормить себя и отца. Но как бы это ни задевало и ни злило меня, я все же принимал от них монетки. Позор, унижение — это доставалось мне сполна. Но доставались и их монетки. Любая мелочь была у меня на счету.

То, что не тратилось, я откладывал, всегда заботясь о том, чтобы хватало денег на выпивку или травку для отца. Если ему лень было отправляться за ними самому, эту работу проделывал за него я. В Гарлеме раздобыть наркотики было проще простого. В остальных частях города полиция охотилась за торговцами дурью и наркоманами, но за 125-й улицей хватали только цветных. Цветные грабили цветных, чтобы потом попасться. Цветные убивали цветных за то, что те попадались. Что тут такого! Цветные! Так пусть подыхают.

Не хочу сказать, что для этого существует какой-то подходящий возраст, но тем не менее я был слишком молод, чтобы покупать спиртное и тому подобное. Однажды я высказал это отцу — что не годится мне, совсем еще мальчишке, бегать по углам или темным переулкам за наркотой, рискуя попасть на глаза полиции. Он так ударил меня по голове, что у меня из уха пошла кровь. Больше мы не возвращались к теме моего возраста и его наркотиков.

* * *

По воскресеньям бывало хорошо; пожалуй, только воскресенья были теперь приятными днями моего детства, от которого остался один скелет. По воскресеньям я ходил обедать к Бабушке Мей. В пять часов вечера я ускользал из дому и отправлялся к ней — жила она в паре кварталов от нас, — а моему отцу было наплевать — иду ли я в гости к ней или собираюсь играть на контактном рельсе железнодорожного полотна. Лишь бы, уходя, я оставлял ему бутылку спиртного или упаковку его зелья.

До Мей оставалось идти еще больше квартала, а вы уже улавливали запахи, доносившиеся с ее кухни, — заливной ветчины, оладий с яблоками, свежевыпеченного горячего хлеба. Даже если бы вы не знали дороги, то одни эти ароматы привели бы вас к ее порогу. Иногда Мей приглашала на обед только меня. Но чаще всего она звала еще кого-нибудь из нашей округи. То мать-одиночку, которой нечем было кормить ребенка. То вдовца, который, не позови его она, по привычке сидел бы у себя в одиночестве и жевал какие-нибудь консервы. И так далее и тому подобное. Если находилась в нашем квартале живая душа, которой было плохо, Мей тут же спешила на выручку.

Пока Мей заканчивала готовить, я помогал ей по дому — мыл или чистил все, что нужно. Если у стула отваливалась ножка, я приколачивал ее, если двери начинали скрипеть, смазывал петли. Вся прочая работа, которую я выполнял в течение недели, была лишь разминкой перед теми мускульными усилиями, которые я вкладывал в поручения Бабушки Мей. Ведь остальные, при всей их доброте, давали мне лишь деньги в обмен на мой труд. Мей же давала мне любовь.

Застольные разговоры растягивались на несколько часов — у Мей не было переводу историям из ее молодости, прошедшей в штате Индиана. Ее тамошняя жизнь, похоже, была неблагополучна и тяжела, но часто скрашивалась маленькими радостями — вроде свежих яблок, которые можно было срывать прямо с дерева по дороге в школу, вроде церкви, которую пришлось устроить в чистом поле, потому что у местных прихожан не было денег ни на строевой лес, ни на гвозди. Там от мамы и бабушки она научилась готовить все — от кукурузного хлеба до листовой капусты. Ее кулинарное искусство я ощущал в подцепляемом моей вилкой куске любого яства, лежавшего на тарелке.

Но сколько бы ни длились эти неисчерпаемые рассказы, ровно в восемь часов они прекращались. Все получали по порции мороженого, и вокруг «Филко» Бабушки Мей расставлялись стулья. Без двух минут восемь телевизор включался, чтобы он успел нагреться, а в восемь это случалось. Для нас, как и для почти всей Америки, начиналась программа «Любимцы города».

В эфир выходил Эд Салливан[7].

Спутниковое телевидение, кабельное телевидение — все это появилось потом, тогда было только обычное телевидение. А на телевидении было только три канала. А на этих трех каналах не было никого, кто мог бы сравниться с Эдом Салливаном. Из 50-й студии на углу 7-й авеню и 53-й улицы — в семидесяти кварталах от нас и как будто в другой вселенной — извергался поток блестящих зрелищ, песен и танцев. В течение часа мы с Мей и с другими ее гостями, вместе с остальными зрителями по всей стране, замирали перед экраном как зачарованные, и Эд знакомил нас с крупнейшими актерами из Голливуда и с Бродвея, с лучшими певцами и музыкантами, с эстрадными исполнителями со всего мира, из таких стран, о которых я раньше даже никогда не слыхал.

И с комедийными актерами.

Сколько я себя помню, мне больше всего нравилось смотреть на актеров комедийного жанра. Было в них, в том, что они делали, нечто такое… Человек просто стоял на сцене, один — никакого оркестра, никаких волшебных фокусов, — и говорил. Просто говорил. Но как говорил! Комик заставлял смеяться толпу людей, которых не знал и которые сами не знали друг друга. Уже в одной мысли об этом было нечто такое, что завораживало меня.

Проходил час — самый короткий, как мне казалось, час за всю неделю, — и «Любимцы города» оканчивались. Мы с Мей и с другими ее гостями оставались сидеть и обсуждали передачу. Говорили, что неплохо было бы смотаться в Голливуд и посмотреть, как живут звезды, или прокатиться на Таймс-сквер и посмотреть какое-нибудь бродвейское представление, кусочек которого мы только что видели. Конечно, мы не могли этого сделать. И поездка в Калифорнию, и билет на Бродвей были нам по карману не более, чем покупка золотого слитка в оправе из бриллиантов. В глубине души мы прекрасно знали, что, скорее всего, никогда туда не попадем и никогда в жизни всего этого не увидим. Но затем-то и существовали Эд Салливан и его «Любимцы города». Затем, чтобы мечтать.

Вымыв посуду и слегка размявшись, я прощался с Бабушкой Мей и шел домой, где находил отца уже в полной отключке после принятой дозы. Алкоголя, травки или таблеток. Кроме того, он завел привычку целыми днями не мыться, неделями не бриться и не стричься. В лучшем случае, он выглядел так, будто долго ехал в товарном вагоне. В худшем — скорее походил на зверя, чем на человека.

У нас в квартире, в большой комнате на полке над камином, которым никогда не пользовались, стояла мамина фотография. Отец из чувства вины не убирал ее оттуда. Всякий раз, приходя вечером домой, я целовал этот снимок, желал маме спокойной ночи. А укладываясь спать, мысленно слышал ее голос — мама желала мне спокойной ночи точно теми же словами, как делала это при жизни: «Ты — необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай, если кто-то с этим будет спорить».

Я знал: мама говорила так от чистого сердца. И мне хотелось верить ей.

* * *

Надин Рассел была первой девчонкой, которую я выделил из числа других. Я заметил ее, потому что увидел в ней не просто девчонку — одну из многих, — а что-то еще. Мне было почти двенадцать, а это тот возраст, когда мальчишки вдруг осознают, что девчонки — которых раньше они, естественно, недолюбливали — прямо на глазах превращаются в предмет поклонения. Я был еще слишком мал, чтобы испытывать сексуальное влечение, и мои чувства к Надин стояли в одном ряду с уже рождавшимся смутным желанием останавливаться у газетных киосков и глазеть на Джоан Беннет, Веронику Лейк и Лорен Бэколл, чьи фотографии зазывно смотрели на меня с обложек киножурналов.

вернуться

7

Эд Салливан (полное имя — Эдуард Винсент; 1902–1974) — журналист и телеведущий. Популярны были, в частности, организованные им в Нью-Йорке в годы Второй мировой войны благотворительные концерты для раненых американских солдат.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: