— Сражение проиграно, — сказал я.
— Люди в колхозе разбились на бригады, внутри бригад на десятки, — сказал Туберозов. — Десяток — это тип новой семьи. Вы заметили, что дома в ауле освещены как бы по очереди: лампы гаснут в одних, зажигаются в соседних. Люди бодрствуют и спят не по расписанию общего дня — его нет, — а по расчету своих бригадных суток. Десятки живут единым бытом. Это семья, они заботятся друг о друге потому, что один отвечает за другого, потому что они зависимы друг от друга. Это семья. Сейчас они услышат эту обморочную тишину, скажут: «Что это? Маши прекратили работу?» — и прибегут сюда и выручат тракторы.
Он вынул блокнот, но туман сейчас же занес и книжку и карандаш.
— Через год будут родниться бригадами, — сказал Туберозов и посмеялся, добавив: — Ах, сколько тем, будь они прокляты, сколько тем — времени на творчество нет. Необходимо разработать сейчас две проблемы — «Рост культпотребностей у колхозника по сравнению с единоличником» и «Качества тракториста».
Он взял меня за руку, чтобы увидеть лицо мое сквозь туман.
— Я разогнал к чортовой матери всех шоферов, — сказал он. — Тракторист должен уметь пахать, а не ездить. Я сажаю за руль земледельцев. Они ведут машину не глазами — нутром.
— День тем не менее проигран, — сказал я.
В этот момент, спеша один за другим, как орудия стреляющей батареи, тракторы потрясли туман. Они ломились в него, ползли в нем, раскачивали его, рвали на части. Крики людей слышались в перерывах между моторными грохотами. Мы двинулись наощупь вдоль глиняного забора, скользнули в арык, прошли, махая руками, по краю испаханного поля и очутились вдруг ниже тумана.
Оторвавшись от земли, он взошел над полями низким покровом, как бы вторым отражением неба. Отряд «валлисов» катил, отекая дымом и блестя фарами, как вспышками выстрелов, через дежурный участок к дороге. Люди бежали возле. Справа, у края большого арыка, они выручили машину, сползшую в канаву, впереди разделывали вручную углы поливных делянок, не вспаханных тракторами из-за тумана.
— Ну, что? Все в порядке, — сказал Туберозов. — Сутки седьмого десятка закончены.
О старой родине, кукольном театре и живописи
Поезд из Чарджуя в Ашхабад идет по жалкому паноптикуму нашей прародины. Не раз гладкие, лоснящиеся на солнце барханы разваливаются у самого полотна дороги, а пустынные травы, одолеваемые ветром, завязывают свои корни вокруг шпал, чтобы не быть вырванными из почвы.
Копая песок, здесь находят в корнях растений, как в когтях хищной птицы, куски железа и глиняные черепки. За них держится растение, как за якорь, опущенный в зыбкую сушь песков. Похожие на мираж, несомый небом, по горизонту проходят деревья далеких оазисов.
Со времени сказок Зенд-Авесты человечество ищет свою раннюю родину в древней Бактрии, в прикаспийских областях Окса, Аму-Дарьи, то есть именно здесь, в полосе кара-кумских песков, — и вот по этой великой могиле не в одну сотню километров кружит поезд.
Памятником на кладбище нашей родины встает кирпичным курганом мечеть Анау.
На тощих, издалека в песке незаметных травах бродят овечьи стада, дым пастушьих костров из навоза и сухих веток зловонной лужей расходится в сухом, все запахи потерявшем воздухе, который изредка дребезжит от истошного человеческого запева. Это, перекликаясь песнями, поют подпаски.
В многохолмной навозной куче — Анау — века копошатся, как куры. Мечеть, высокая среди курганов и стад, слишком одинока, чтобы казаться величественной. Ее рост подчеркнули бы кварталы большого города, она высилась бы тогда над ними, как оратор на плечах возбужденной толпы. Опираясь на окружающие дома, она заглядывала бы в улицы сверху — теперь же сама глядит щербатым куполом в небо, и рост ее теряется в воздухе.
Если верить археологии, отсюда многое началось. За четыре тысячи лет до нашей эры анауяне сеяли ячмень и пшеницу, а мякину их примешивали к глине, из которой делали толстые приземистые горшки. Азиат, шедший на штурм плодородия Запада, принес с собой в Европу ячмень и пшеницу и привел собаку, коня и овцу. Щенята анауянских сук — первые наши собаки. Так утверждает археология. Она еще говорит, что четыре тысячи лет назад анауянки носили на шеях бусы из бирюзы, — точно такие, как теперь болтаются на сбруях верблюдов — из голубого стекла — в качестве амулетов от дурного глаза, — что дома Анау были крыты соломой, как в смоленском каком-нибудь округе, и что мяса в пищу шло очень мало, вероятно из соображений экспорта. Так утверждает археология о временах за четыре тысячи лет до наших дней; и она же разводит руками, откуда несколько сот лет назад появилась на ее территории мечеть Анау — этот торжественный курган кирпича, линий и фаянса, — потому что о постройке мечети не говорят ни одни письменные источники, не упоминается нигде даже название самого селения.
Пока пассажиры вагона провожают Анау, прильнув к окнам, проводник посвящает впервые едущих в детали раскопок и высказывает суждение о старине в почтительно-матерных выражениях.
В поезде всегда находится человек, который все знает.
С назойливостью агента по продаже юбилейных значков он домогается всеобщего внимания. Он обязательно хочет рассказать о вещах и событиях, мимо которых мы проезжаем. Он показывает на них пальцем, будто они стоят наготове по сторонам железнодорожного полотна. Он называет века, как номера домов на знакомой улице.
— Вот это третий до нашей эры, — говорит он, — а вот десятый нашего летоисчисления, там, впереди, пятнадцатый…
Этот человек сейчас же рассказывает, что из холмов Анау археологи повыкопали множество замысловатых вещей, среди них горы статуэток, не изображений богов, нет, и не безделушек, а — чорт их знает! — неизвестного назначения маленьких статуй, — и о них спорят до крови, чему бы они служили.
И человек говорит с ехидством:
— И никто и не додумался… а очень просто… у них кукольный театр, видать, был в моде.
И тут же, не дав никому передохнуть, рассказывает о себе. Он ездил на посевную, был в местах, где господствует век без номера, а люди живут вне времени. Он проводил контрактацию хлопка, в доказательство чего распахнул портфель и показал кипу исписанных и пахнущих салом бумажек.
— Я с каждой сниму для себя копию, — говорил он. — Извините, я стану следить за заготовкой. Я этим объективным штучкам не верю. Сам — реактив.
— Кто? — спросили мы.
— Реактив, — ответил он, — реальный активист, если сказать пространно.
И тут же, меняя курс разговора, настойчиво стал добиваться рассказать нам историю о старике Худай-Бахиме, известном жулике, которого он только что встретил в разъездах по хлопку.
Бурная жизнь Худай-Бахима заслуживает быть рассказанной. Вот она.
…С тех пор как скупка ковров у ткачих была взята в руки Госторгом, а сюзанэ почти перестали ткать, Худай-Бахим стал торговать плакатами. Расстелив дырявый коврик на базарной площади, он усаживался на него вместе с кумганом для чая и жестяной подставочкой для углей, кипятил на углях чай и вел жизнь. По краям ковра он размещал товар — грязные аптечные пузырьки, флаконы из-под духов и плакаты. Перед его ковром всегда стояла толпа любопытных. Он продавал плакаты, как старый знаток. Он не читал ни на одном языке, глаза его видели плохо, назначения плакатов не понимал он, а продавал как искусство, как живопись, хваля краски, драматизм действия или сложную и оттого интригующую непонятность их.
К вечеру все у него бывало продано. А утром он вновь появлялся, расстилал ковер и разбрасывал вокруг себя полотнища бумажных картин. Счастье благоприятствовало Худай-Бахиму, продавцу исключительного товара. Соседи-купцы косились на него, завидуя. Хозяйки хороших домов заказывали ему товар на будущее. Сам милиционер Султан теперь отвечал на приветствия старика, а финагент начислил ничтожный налог, говоря поощрительно: «Твоя, Худай-Бахим, работа культурная. На, живи!»
Но однажды у старикова ковра в прекрасный базарный день раздался крик гнева. Весь базар шарахнулся узнать, что случилось. Человек в сетке, едва сдерживающей багровую грудь, слез с коня перед стариком.