Он проснулся в полночь. Пел соловей — где-то у гумна, может быть, среди дубов. Его трели звучали, как речь, и откуда-то издалека отвечала ему соловьиха. Он долго слушал их обоих, сам того не желая. Потом подумал, что вышла Гизола и сейчас их поймает. И сам себя спросил: почему же всё и все вокруг представляются ему лишь колышущимся тяжким кошмаром.
И после, во сне он чувствовал свою злобу. И ему снилось, что он проклинает это пение.
У Мазы из-за выскочившего гвоздика опрокинулась масляная лампа, и теперь она ожидала несчастья.
Она уселась на погасший очаг — камень был еще теплый — ломая руки в утонувших между колен юбках, растирая брови и трогая живот там, где в нем ощущался ком.
Заслышав шаги Орсолы, жены Карло, она окликнула ее — хоть и думала промолчать:
— Знаете, что я натворила?
— Нет. А что вы натворили?
Маза беззвучно пожевала губами.
— Ну скажите, не томите. Чего ж тогда звали?
— Масло пролила.
— Да вы шутите?
— Я такими вещами не шучу — не то, что вы.
— Да и я тоже. Ну, смотрите теперь!
Мазе захотелось влепить ей пощечину. Орсола, склонив голову, перебирала в уме возможные несчастья.
— Ведь вроде бы я ничего плохого не делала.
— Да вы же знаете, такие вещи никого не щадят. Помните, лиса задрала несушку, которую я забыла запереть в доме? Так перед этим я как раз пролила масло. Мало того — потом еще и муж чуть не побил!
Маза потерла щеку ладонью. Орсола почесала грудь, сгребая в кулак ткань жакета. Потом сказала:
— Не берите в голову. Потом придете расскажете, что случилось — а то мне тоже любопытно.
И ушла.
Маза вышла навстречу Джакко и Гизоле — убедиться, что они не померли прямо в поле. Джакко она ничего не сказала, чтобы он ее не ругал. Гизола отнеслась ко всему с суеверным ужасом и побоялась идти в темную комнату переодевать передник.
Но достав с тополя, на который залезла сама, гнездо с пятью воробьятами, она положила его на колени и принялась пихать крошки в их распахнутые клювики. Она думала их выкормить, но вместо этого ей захотелось их убить — такой обуял ее ужас. Один закрывал глаза, другой взмахивал резко крыльями и тут же падал, третий вечно пищал откуда-то снизу. Тогда она раздавила им всем головы пальцами и запекла на сковородке с поджаркой. Маза и пробовать их не стала и тщетно пыталась рассеяться, взывая к почерневшему от дыма распятию. Садилась, качала головой, высовывалась за дверь.
Топпа зашел под стол и обнюхал все стулья один за другим, хлопая хвостом по посконной скатерти. Потом вышел.
Что означал этот круг по комнате? Бабушка и внучка переглянулись.
Но несчастья не случилось — и после ужина Орсола сказала Мазе:
— Опасность миновала.
Ей было завидно и, убедившись, что масло было пролито взаправду, она подумала:
— Вечно им везет!
Гизола села у окна — и время от времени плевала, целясь во что-то, едва различимое в темноте. Потом бросала взгляд на небо, где каждый раз добавлялись новые звезды.
Влажная полоса облаков цвета сепии четко отделяла темно-синее небо от горизонта, еще сиявшего закатным светом. Казалось, что кроны олив — это одно целое покрывало, зацепившееся и намотавшееся на растопыренные ветки.
На гумне чернели кипарисы.
Лоб девочки задевали белые мотыльки и мошки. Снизу тянуло горячим смрадом хлева, и к нему примешивался какой-то незнакомый аромат.
С персикового дерева с влажными смолистыми цветами стрекотнула цикада — как будто ей что-то приснилось.
Мука! Кому как не Мазе было знать, что такое мука и во сколько она обходится. Мука, белившая ей пальцы, мука, запертая в ларе с почти фанатическим благоговением.
Она жевала кусок хлеба, будто мальчишка из горной деревни, которому впервые достался кусочек сладкого, и он боится съесть его слишком быстро. Легко, не касаясь губами, она бережно обкусывала его и глотала, сидя нога на ногу и не сводя глаз с зажатого в пальцах ломтя.
Мукой была она сама и вся ее семья. Недаром Джакко говорил:
— Мы-то сами разве не из хлеба сделаны?
И когда он запускал голую руку в мешок с зерном, чтобы убедиться, что оно не преет, казалось, к нему льнет каждое зернышко.
— Жучки не завелись? — спрашивала его Маза.
— Да лучше б у тебя ребра треснули.
Маза краснела, по была довольна.
Агостино, сын торговца лошадьми и хозяина двух имений, граничивших с Поджо-а-Мели, не хотел, чтобы Пьетро много разговаривал с Гизолой — из самолюбия, которое у подростков так похоже на ревность. Он чувствовал, что должен ненавидеть простодушное уважение Пьетро — и снисходить к нему как к слабости.
В самом деле, Гизола вызывала в молодом хозяине неловкость и замешательство. Но он старался быть сильным и убеждал себя, что дружба Агостино ему дороже — становился при нем послушным и податливым, и пытался угадать его мысли, когда тот загадочно молчал. Порой стоило Агостино указать взглядом на камень, как он тут же нагибался его подобрать. И швырял, едва завидев на придорожном дереве птицу. Как надувал ветер распахнутую рубашку Агостино! Почему у него, Пьетро, не было таких рук, бровей, ушей, рубашки? И почему, когда он в подражание Агостино напускал на себя небрежный вид, то вдруг терялся и не смел дохнуть, ожидая, что гнев товарища обрушится сейчас на его голову. Почему пасовал перед его взглядом — сердитым, ясным и непроницаемым — когда позволял себе оставить его вопрос без ответа или неправильно угадывал? Этот взгляд пугал его — так пугаешься, когда вовремя не замеченный полноводный ручей вдруг возникает у тебя под ногами.
У Агостино был детский носик — маленький и вздернутый, весь в веснушках. Но шея, как у красивой женщины, и аккуратные руки. Его беседы с Гизолой складывались из самых пустых и обыденных слов, внятных лишь им двоим, и будили в Пьетро непривычные чувства, которые он и не надеялся пережить. С каким упоением он слушал! Как будто учился чему-то невероятно важному.
Гизола, мило улыбаясь, говорила такое, что только ей и могло прийти в голову, и Пьетро распирало желание выучить эти ее слова, как песенку. Но пение ему тоже не давалось — он этого стыдился и иной раз даже обижал ее нарочно, чтобы она не смеялась.
Лицо Гизолы под широкополой соломенной шляпой, неизменно сдвинутой набекрень и украшенной полинялой атласной лентой и двумя выброшенными Анной розочками, было неухоженным и спокойно-безучастным.
В своей плохо заштопанной юбке она выглядела простенькой и даже глуповатой.
Бывают существа, которые ни у кого ничего не просят и от всего отказываются. И поскольку считаются с ними меньше, чем со всеми остальными, то кажется, что с ними можно делать, что угодно. Поэтому все, что как-то связано с другими, их только отталкивает. Если их полюбят, они и не думают меняться, а спрашивают себя, во что обойдется им эта радость. И потом от нее шарахаются.
Когда Маза стучала костяшками Гизоле по лбу: «Да что у тебя там?» — та вскидывалась:
— Что б вы понимали? Ваше какое дело?
Порой она думала, со смесью злорадства и досады, что сам ее вид для людей оскорбителен. Когда говорили другие, она замолкала, считая, что все настроены к ней предвзято. Ничто ее не интересовало. Она слушалась Мазу и хозяев, потому что сама по себе не в состоянии была позаботиться ни о чем. И нехотя чувствовала, что существует еще что-то помимо нее.
Порой можно было подумать, что она разговаривает с приступком у входа, на котором обычно любила сидеть.
Иметь собственные мысли она бы ни за что не решилась — их у нее и так было слишком много и совершенно неподобающих. Как не решалась, зайдя в трактир, попросить разложенных там разносолов. Хотя их вид ошеломлял ее, как натопленные комнаты, к которым она не привыкла, и лицо ее вспыхивало.
Но было в ней какое-то предчувствие жизни, кружившее голову не меньше, чем чужие богатство и роскошь.