Но Бервиц держал Сельницкого неспроста: ни в одном цирке музыка не звучала так бравурно, нигде марши не исполнялись с таким подъемом, нигде не было таких фанфар и тушей, как в цирке Умберто. Если же оркестр сопровождал сентиментальные сцены в пантомимах, никто не мог похвастаться столь нежными созвучиями. Особенно блистал Сельницкий на репетициях. Ставят, скажем, какой-нибудь номер с лошадьми. Сельницкий взглянет на манеж своими грустными глазами, глотнет рому и изречет: «Тут нужен „Вальс маргариток“ Ланнера»; или: «Для этого подойдет „Кавалерийский марш“ Штрауса»; или «Тут мы дадим попурри: „Богемскую польку“, трио из „Голубого гавота“, восемь тактов из „Интермеццо“ Шуберта и туш». Как он скажет, так и делали. Каждый номер воплощался для него в нотах, в конкретных музыкальных пьесах, которые тотчас начинали звучать у него в ушах, словно он читал партитуру; и всякий раз они в точности соответствовали темпу номера, ибо выбирались им с учетом присущего лошадям чувства ритма.
Господин Сельницкий еще с Вены владел немного чешским языком, на котором он и приветствовал Караса, прежде чем перейти на немецкий.
— Так вы и есть тот новый чех? Ну, дай вам бог удачи! Вы говорите по-немецки, не так ли? А как обстоит дело с вашей трубой, господин Карас? Вы знаете ноты?
— Не знаю, господин капельмейстер.
— Ну, это не беда, со временем подучите. Но играть на трубе вы умеете?
— Играю, да только по-нашенски, все больше аккомпанемент; правда, ежели вещь известная, то и за втору ведешь, а когда и за приму.
— Так, так. Я знаю деревенские оркестры. Ну, пока публика не собралась, сыграйте-ка мне что-нибудь, посмотрим, как у вас получается.
Карас был озадачен, без друзей ничто не шло ему в голову. Но делать нечего, он поднес трубу к губам, прикрыл глаза, четыре раза отбил такт ногой и, как, бывало, дома, в саду, под вечер, грянул в полную силу свою любимую «Все молодушки из лесу, а моей-то нету…»
В пустом круглом зале труба звучала громоподобно, Карас даже испугался и, повторяя фразу, перешел на пианиссимо. И вот уже песня взяла его за сердце, и он наигрывал чарующую мелодию мягко, ласково, он тешил себя ею, он словно изливал душу дрозду, черной птице, сокрушаясь о том, что «в лице у милой ни кровинки…»
Когда Карас открыл глаза, господин капельмейстер наливал себе рому. Стопочка на секунду исчезла под усами. Выпив, капельмейстер наполнил ее снова.
— Просим фас, пан Карас, — произнес он на ломаном чешском языке, — стаканшик на здорофье.
И пока Карас учтиво кланялся и пил ром, который он осилил лишь в два приема, господин Сельницкий продолжал по-немецки:
— Так я и думал. Настоящая чешская труба. Насчет нот не беспокойтесь. Все, что мы играем, вы будете знать через неделю. А если попадется что-нибудь потруднее — придете ко мне, я вам наиграю. Садитесь вот за этот пульт и играйте пока аккомпанемент. Все будет хорошо. Если в человеке есть божья искра — он не пропадет.
Господин Сельницкий опрокинул еще стопку, наклонился к Карасу, положил ему на плечо руку и произнес по-чешски, тихо и необычайно серьезно:
— Музыка… знаете… музыка федь не цирк. А это песенка фы не зыбавайт… Он годится, когда эти, на профолока, будут танцефать пиаффе ин дер баланце. Сервус!
На эстраду стали подниматься музыканты; они сбрасывали рабочие костюмы, натягивали красную униформу и, взяв инструменты, рассаживались по местам. Все они сердечно пожимали новичку руку и называли свои имена, но Карас от волнения ни одного не запомнил. Неожиданно услыхав из противоположного угла оркестровой раковины чешскую речь, он встрепенулся и уже вознамерился было пробраться туда, но в это время внизу кто-то хлопнул в ладоши и крикнул:
— Алло, музыка, начинайте!
То был Керголец; стоя у главного входа, он отдавал распоряжения. Цирк был еще пуст, но снаружи толпились люди, и музыка должна была подтолкнуть их к окошечку кассы. Господин Сельницкий отсутствовал. Трубач, крайний справа, обернулся и сказал:
— Ну что, ребята, начали?!
Музыканты изготовились, трубач, задавая такт, дважды взмахнул инструментом, и марш грянул. Карас присоединился к оркестру. Это был один из тех популярных маршей, добрую сотню которых они переиграли с Мильнером, нередко тоже без подготовки. Он только поглядывал на трубача и читал в его глазах, когда нужно сделать паузу или перейти на пиано. Тот, в свою очередь, тоже искоса поглядывал на Караса — сыграется ли новичок с ними. Сначала все шло вполне сносно. Но вот начали что-то медленное, и Карасу пришлось напрячь все свое внимание, а временами — отрываться от трубы и вслушиваться в незнакомую мелодию. Потом заиграли вальс, и дело снова пошло на лад: эс-там-там, эс-там-там. Ребята дули без передышки, едва успевая встряхивать инструменты. И все с ходу, без нот, одно за другим. Карас отметил про себя, что оркестр сыгран превосходно.
Наконец появился господин Сельницкий. Тут все немного передохнули, а Карас, конечно, вытянул шею, пытаясь разглядеть, что делается внизу. Оттуда доносился невообразимый гам. Куда ни посмотришь — всюду сидели люди, ряд за рядом, а по бесчисленным проходам поднимались все новые зрители. Громко кричали какие-то парни. «Где-то там и Вашек сидит», — подумал Карас, отчаявшись разглядеть сына в людском половодье. Да у него и времени на это не было. Господин Сельницкий вышел вперед, поклонился, расправил усы, взял палочку, оглянулся и… боже правый, вот когда началось! Они играли пьесу за пьесой, лишь на секунду отрываясь от инструментов. Даже когда господин Сельницкий переставал махать рукой, а внизу раздавались аплодисменты — это еще не означало, что можно передохнуть: палочка продолжала висеть в воздухе, затем взвивалась — и цирк сотрясали фанфары, протяжные, зычные, покрывая гром аплодисментов и возгласов; все старательно трубили, пока палочка наконец не опускалась. И сразу же начинали новую вещь. Карас и опомниться не успел, как пролетело три четверти часа. Да, это тебе не с Мильнером дудеть у соседей на святках!
Господин Сельницкий вдруг резко оборвал музыку и положил палочку. Все блаженно вытянулись на стульях. Караса снедало любопытство, и он снова попытался заглянуть вниз. До сих пор он видел только спину господина Сельницкого, его палочку да несколько заполненных зрителями верхних рядов. Что происходит на манеже, он со своего места увидеть не мог. Теперь, когда оркестранты задвигались, Карас привстал и заметил Кергольца — тот быстро сворачивал ковер, Поодаль от него на арене стоял господин во фраке и цилиндре, с большим кнутом в руках, тут же вертелся какой-то чудаковатый малый в широченных, болтавшихся на нем, как на гвозде, штанах и белом жилете до колен; спереди, из выреза жилета, торчала грязная манишка. Нос этого чудилы напоминал красную шишку, рожа была белая, на подбородке торчала рыжая бороденка, макушку прикрывала маленькая шляпа с пером.
— Так ты думаешь, Август, что в Гамбурге живут одни глупцы? — спросил элегантный господин.
— Хо-хо, — произнес колченогий и ответил что-то, чего Карас не разобрал, но от чего зрители пришли в восторг и расхохотались.
— Это клоунский реприз, — объяснил Карасу сосед, — его дают, чтобы подготовить следующий номер.
Карас боялся показаться чересчур любопытным и снова сел, слыша в паузах между взрывами смеха, как клоун в десятый раз спрашивает у того, другого: «Господин шпрехшталмейстер, какая разница между коляской и кастрюлей?»
Эту старую шутку Карас знал (далее следовало: «Если не знаете — не садитесь в коляску, чтобы не угодить по ошибке в кастрюлю»), она была в ходу у всех ярмарочных потешников, и Антонин невольно рассмеялся раньше зрителей — еще до того, как коротыш посадил в лужу великосветского господина. «Жаль, — подумал он, — что Вашек не поймет половины слов, не больно-то силен в немецком, но смеяться небось все равно будет — любит, когда чудят». Тут господин Сельницкий постучал палочкой, и музыканты приготовились; реприз заканчивался, и оркестру нужно было снова приниматься за дело. Все вещи игрались по памяти, чему, впрочем, Карас не удивлялся. Но он заметил и нечто новое для себя: иногда господин Сельницкий вполголоса произносил: «Внимание!», затем пристально смотрел вниз и дирижировал тщательнее обычного, меняя при этом ритм. Тут уже оркестранты глаз не сводили с его костяной палочки, и Карасу казалось, будто музыка звучит не сама по себе, а словно приспосабливаясь к тому, что происходит на манеже. Там, по всей вероятности, выступали лошади, так как время от времени он видел красные и белые султаны, развевавшиеся друг подле друга. До конца представления оркестр отдыхал всего только дважды, во время разговорных номеров, да еще раз господин Сельницкий резко оборвал музыку, и в цирке стало тихо, как в церкви.