А непредвиденности жизни? «Потерял по дороге ножны полусабли — 250 из кармана вон…» — горестно записал в дневнике. В другой раз потерял перчатку, значит — новую пару покупать. А бесконечные усовершенствования, вносимые в офицерскую форму? В 1837 году вздумали вдруг ввести шарф нового вида — не с широкой, а с узкой серебряной тесьмой — это значит снова лезть в кошелек.
А обзаведение каким ни есть хозяйством — посудой, постелью, полотенцами, бельем и прочим, без чего не проживешь? Еще слава богу, что тогда, в середине 1830-х годов, можно было экипироваться в Санкт-Петербургской казенной фабрике офицерских вещей, где все отпускалось заметно дешевле, чем в лавках, и в кредит. Иные из сослуживцев Федотова, может быть, и воротили нос от этого заведения, но ему оно пришлось чрезвычайно кстати.
При выпуске в гвардию офицеру выдавалось тройное жалованье — специально на экипировку, а также пособие в размере годового жалованья. Но все это быстро ушло сквозь пальцы: и расходов тьма, и житейская неопытность подвела, и столичные соблазны делались слишком непреодолимы для недавнего затворника.
Горестные размышления Акакия Акакиевича, переговоры с Петровичем и выбор на подкладку коленкора такого добротного и плотного, что еще лучше шелку и даже на вид казистее и глянцевитее, показались бы Федотову понятны, даже понятны вдвойне, потому что Акакий Акакиевич был простой чиновник, Федотов же — гвардейский офицер, а это к очень многому обязывало.
Правда, в гвардии тоже существовала своя иерархия — неписаная, но для всех очевидная. Кавалерийские полки безусловно стояли выше пехотных, однако и среди них не было равенства: в Конном и Кавалергардском служили одни аристократы и приравниваемые к ним (Дантес был кавалергард), а лейб-гвардии Гусарский (в котором служил Лермонтов) считался попроще. Неравны были и пехотные полки. Само гвардейство Финляндского полка было недавнее, так сказать, свежепросольное, с 1811 года, и потому, да еще по массе иных тонких соображений, он числился не среди первых. Не случайно стоял он на отшибе, в провинциальной удаленности Васильевского острова, а не у Зимнего дворца, как Преображенский, не у Константиновского (то есть Мраморного) дворца, как Павловский, не у Исаакиевского собора, как Конный.
Правда, николаевские офицеры заметно пообмельчали против офицеров александровских, и гвардия была уже не та, и тон ее не тот, и все больше становилось офицеров, живущих, подобно Федотову, одним казенным жалованьем, и недаром так широко пошли в ход мишурные детали экипировки вместо серебряных.
И все-таки гвардия оставалась гвардией, а с нее был спрос особый. В гвардию и попадали-то исключительно из юнкерской школы или из Пажеского корпуса, из армии же или из кадетского корпуса, как Федотов, — только в редчайших случаях. Такие были как бы низший сорт, их презрительно звали «бурбоны» — за дурной французский язык, за неумение свободно вести себя в светском обществе. В гвардии следовало во что бы то ни стало «держать тон», иначе офицерская корпорация (то же «товарищество», что и в корпусе, даром что повзрослее и почище) тотчас выживала строптивого. Достаточно вспомнить, как чутко уловил это Лермонтов: гордый до надменности — и он приспособился, стал вроде бы как все.
Сама внешность и поведение гвардейца находились под особым и неусыпным надзором. Гвардейский офицер не мог поздороваться на улице с плохо или небрежно одетым знакомым (в немодной шинели, в фуражке вместо шляпы), не мог выйти на Невский, как и в любое иное людное место, со скромно одетой дамой, не мог занять в театре ложу второго яруса. Недаром для перевода из армии в гвардию кроме отличной характеристики, трех лет безупречной службы, строгого экзамена и «высокой нравственности» требовалось еще иметь состояние, достаточное для «пристойного содержания себя». Федотову надо было пристойно содержать себя самого, поддерживать пристойный офицерский обиход и даже денщика своего иметь в пристойном виде.
Ни деревенек, ни крепостных душ, ни фамильных бриллиантов у Федотова не было. На родных тоже не приходилось рассчитывать. Весной 1835 года, правда, пришли деньги из дому — целых 50 рублей, и сейчас уж не разобраться, каким чудом они у отца появились. (Еще слава богу, что пока родные обходились сами; к концу службы им уже надо было помогать.)
Рассчитывать приходилось только на самого себя. На свое прапорщицкое жалованье, составлявшее 600 рублей ассигнациями, что равнялось приблизительно ста шестидесяти рублям серебром. На «столовые» и «квартирные» вдобавок к жалованью. И, очень изредка, на то, что перепадало из пособий, выделяемых императором из личных средств на поддержание гвардии («в пристойном виде») и распределяемых шефом гвардейского корпуса великим князем Михаилом Павловичем, — 300 тысяч в год, обширная река, которая растекалась речками по всем полкам и тоненькими ручейками по отдельным офицерам. Федотову досталось трижды: 230 в 1836 году, 350 — в 1837-м и 300 — в 1838-м.
Приход с расходом должен быть верен — это Федотов усвоил с детства крепко, а собственная рассудительность соглашалась с нехитрой житейской мудростью. Никаких долгов, никаких визитов к ростовщикам он не мог себе позволить. Поневоле освоишь нелегкий счет, научишься по одежке протягивать ножки — там сэкономить, там перебиться, там выгадать.
Что же до самой службы, то к ней привыкать было нетрудно. Чему-чему, а службе в корпусе учили на совесть, и Федотов был из старательных, недаром побывал и в унтер-офицерах, и в фельдфебелях — дело знал. Он усвоил главное — умение служить добросовестно, но и «без особою горячности», по выражению его приятеля и младшего сослуживца Александра Дружинина. Репутация дельного офицера скоро пристала к нему, и в его кондуитном списке всякий год появлялась одна и та же запись: «Усерден ли по службе? — Усерден. Каковых способностей ума? — Хороших… Каков в нравственности? — Хорош. Каков в хозяйстве? — Хорош». Высочайшие же благоволения заносились ему ворохами: когда шесть в год, когда — десять, а потом еще пуще — в 1840-м и 1841-м — пятнадцать, в 1842-м — двадцать три, а в 1843-м, то есть перед отставкой, — двадцать.
Ужасы николаевской армии слишком общеизвестны — детально описаны мемуаристами, заклеймлены писателями и публицистами, зафиксированы и объяснены историками. Поэтому разумнее, не растрачивая свой пафос на в общем ни к чему не обязывающее обличение давно канувшего в прошлое, попытаться глянуть на военную службу изнутри, а не из своего прекрасного исторического далека, увидеть в ней то, чем она являлась, — реальную жизнь, бывшую привычной и понятной для сотен и тысяч людей, в том числе и прежде всего для нашего героя.
«Живя в нужнике, поневоле привыкнешь к… и вонь его тебе не будет противна…» Даже Пушкин понимал неизбежность этого свыкания. А те, кто не обладал его, Пушкина, чувствительностью, его пронзительным умом, его жаждой независимости и высоким чувством собственного достоинства? Кто не успел дохнуть, как люди его поколения, даже обманчивого ощущения свободы, кто в нужнике родился и провел детство, отрочество, юность? Им свыкнуться было неизмеримо проще. Да и к чему не приспособится, с чем не сживется русский человек, следуя давнему правилу: «стерпится — слюбится».
Нелепости и тяготы военной службы Федотов описал, уже выйдя в отставку, в поэме «Поправка обстоятельств». Поэма шутливая, и в описаниях преобладает юмор. Скажут: легко пошучивать отставному, но юмор этот шел еще от полка, от шуток, эпиграмм, каламбуров, в которых офицеры инстинктивно защищали свой душевный покой. Позубоскалил, отвел душу — и легче. Будто и не было.
В многочисленных и беспорядочных записях, оставшихся после Федотова и посвященных самым различным материям, не сыскать, казалось бы, таких естественных жалоб на изнурительную бессмысленность военной муштры. Даже напротив — страшно молвить — попадается по меньшей мере неожиданная ироническая тирада в адрес кого-то, неизвестного нам: «Любить фронт с энтузиазмом, с упрямством — это он считает шагистикой, недостойной высоких будто бы стремлений. А на высокое недостает — глядишь, вместо души имеет только душонку…»