— Куда идешь? — спросил он.
— Домой… Нет, в лагерь. Мы ходили за хлебом.
— А где же хлеб?
— Не достали.
— Не достали? Вот так да! Пошли к нам. У нас в кладовке запасы — во какие! — И он как можно шире развел руками.
Я вопросительно посмотрел на маму, но она не успела ответить.
— Римук, Римук! — раздался женский голос, и тут же появилась запыхавшаяся от бега жена нотариуса. Она, видимо, очень спешила и схватила сына за руку. — Идем, идем скорее!
— Это же Бенюкас! Им хлеба надо…
— Да замолчи ты! — задыхаясь, выпалила жена нотариуса и силой потащила за собой моего лучшего дружка. — Не ровен час, увидит кто… Знаешь, что тогда будет? Знаешь?!
Римукас затрусил бочком-бочком, то и дело оборачиваясь удивленно и испуганно.
Я взглянул на маму и тихо сказал:
— Мама, мне уже не хочется есть…
И снова потянулась длинная лента шоссе, ведущего в Мажунай. И снова, едва пройдя немного, я спрашивал:
— Мамочка, а ты не устала?
— Устала, — еле слышно отвечала мама, и мы останавливались для передышки.
Так ни с чем мы бы и вернулись, если бы… не шум у перелеска, на полдороге от лагеря. Оттуда доносились звуки губной гармоники, громкий смех, стук жестяной посуды вперемежку с одиночными выстрелами. А вскоре меж деревьев замелькали сизо-зеленые мундиры. Немцы… Но дорога была одна. Только вперед. Ни вправо, ни влево, ни назад.
Не оглядываясь по сторонам, втянув головы в плечи, мы старались незаметно проскользнуть мимо, однако тут же услышали грозное:
— Halt! Halt![3]
Вмиг нас окружили. Оглядывали с ног до головы, будто мы свалились с луны.
— Juden?[4]
Перестали трещать выстрелы. Только аппетитный запах супа доносился из дымящихся солдатских котелков.
Суп…
— Хочешь есть? — спросил меня по-немецки подошедший солдат с револьвером в руке.
Я не осмелился поднять на него голодных глаз.
— Я знаю, что надо делать! — хлопнул он себя ладонью по лбу и побежал куда-то, но тотчас же вернулся с кирпичиком хлеба в руках. — Ваш сын хочет есть, — обратился он к маме. — Я вам отдам хлеб, только с условием. Положите его себе на голову и станьте там у рва. Идет?.. Только смотрите, чтоб хлеб не свалился! — добавил он осклабившись.
Зачем это? Я ничего не понимал. Мама утвердительно кивнула. Немец поставил хлеб маме на голову, проверил, хорошо ли держится, и начал отсчитывать шаги в обратную сторону.
Мама застыла. Я съежился и закрыл лицо руками.
— Чем не Вильгельм Телль? — загоготал фашист, и вся солдатня вторила: «Ха, ха, ха!»
Гулко прогремел выстрел, даже в ушах зазвенело. Я с трудом оторвал заледеневшие ладони от глаз.
Мама продолжала стоять, а буханка хлеба лежала в грязи на дороге.
— Мама! Мамочка!..
Я подбежал к ней, но она не шевельнулась и, словно окаменев, уставилась в одну точку.
— Идите, идите, — подал голос один из солдат, стоявший все время в сторонке.
Мама подняла хлеб, и мы пошли.
Она очистила с поджаристой корки черные комочки приставшей грязи, отломила горбушку и подала мне.
Есть мне теперь совсем не хотелось, но, взглянув на маму, я откусил кусочек и нехотя стал жевать. Жевал и не чувствовал вкуса, только ощущал, как хрустят на зубах песчинки.
ТОЛЬКО ОДНА МЕЛОДИЯ
Туман поднялся над речкой Жвине и пошел стелиться вдоль ее левого берега. Сначала вроде прозрачной легкой дымки, он, все сгущаясь, превратился в пушистое белесое облако. Зыбкое и подвижное, оно быстро затянуло побережье, даже речки не стало видно, и наконец, просочившись сквозь кусты, заволокло лужайку, а там вмиг докатилось и до нашего хутора.
Из сарая вышел Мойше Кровельщик. Остановился посреди двора, потеребил пальцами черную как смоль бороду и проговорил:
— Радуйтесь, женщины, пляшите, дети, — завтра будет погожий день!
— Погожий? И солнце? — подбежал я к Мойше.
— По солнцу стосковался?
— Ага…
— И солнце, обязательно будет солнце. Только, может, увидим его, а может, и нет…
— Отчего не увидим, раз тучи рассеются?
— Да ты не огорчайся, это я так себе. Мало что старику в голову взбредет… — А потом добавил: — Мне и сейчас уже жарко.
— И мне!
Обложные тучи еще скрывали небо, а густая мгла застелила речку, но я ничего этого уже не замечал. Я будто забыл про ненастье и дожди, так донимавшие нас последнее время, и мне лишь чудилось завтрашнее солнце, его горячие лучи. Проворнее зашевелились озябшие пальцы, приятное тепло разлилось по всему телу.
Я верил Мойше. И все верили ему. Одна за другой из сарая и клети выходили женщины, а за ними высыпали ребятишки. Видно, и им уже стало теплее. Расселись кто на травке, кто на опрокинутой колоде, а кто на трухлявых досках. Женщины постарше открыли свои толстые замусоленные молитвенники и нараспев принялись читать псалмы.
Так каждый вечер они взывали к богу, уповая на его помощь. Просили, молили, упрекали и опять молили. Но до сих пор он оставался глух к мольбам. Может, наши молитвы не могли пробиться сквозь толстую завесу туч? Тогда авось нынче, в канун погожего дня, они найдут в небе хоть самую малую щелочку. А может быть, завтра, когда уже ничто не заслонит солнца…
Женщины тянули псалмы, то и дело отрываясь, чтобы утихомирить плачущих детей; скорбные, надсадные голоса дрожали от слез и горькой обиды, от мук и страха неизвестности. Они просили если не воли, то хотя бы, чтоб их поскорей отправили в Люблин на работы, как это не раз обещали.
Мойше Кровельщик в молениях участия не принимал. Сегодня, как и в прежние вечера, он тихо сидел, опираясь на свою толстенную дубовую палку, и, покачивая головой, глядел вдаль.
Мойше считали человеком с причудами. Это я и раньше слышал, еще до войны. Только не понимал почему. К примеру, отчего это к его имени прибавили Кровельщик, а не реб, как принято именовать уважаемых старцев у евреев? Неужто оттого, что он в синагогу не ходил? Но мацу-то он на пасху всегда ел. А может, потому, что в таком преклонном возрасте — а ему было за семьдесят — он совсем как молодой лазил по крышам и покрывал их гонтом даже лучше других кровельщиков? Или потому, что волосы у него были белые-белые, а борода черная как уголь? Над этим он и сам нередко смеялся:
— Борода, вишь, моложе головы — вот и поседеть не успела.
Неловко сознаться, но и я, был грех, вместе с другими мальчишками часто гонялся за ним, выкрикивая злую дразнилку:
Но Мойше этого мне не припоминал. То ли забыл, то ли, как и я, вспоминать не хотел.
Здесь, в лагере, я убедился, что он вовсе не чудак, и не Мойше Кровельщик, а настоящий реб Мойше, отец Берке. Стоило заглянуть в его добрые карие глаза, и сразу делалось легче и спокойнее на душе.
Только вот страшновато становилось, когда он двигался. Высокий и такой худущий, чуть не тоньше своей палки, ходит и сгибается. Казалось, вот-вот надломится, как сухая ветка. Верно, потому его, единственного мужчину, и оставили в нашем лагере.
Пока женщины читали псалмы, мы с ним устраивались где-нибудь поодаль в укромном уголке. Реб Мойше усаживался, опираясь на свою палку, а я — рядышком. Вперившись в одну точку, он раскачивался и думал свою Думу.
Я знал, о ком думал старик в эти минуты. О своем сыне Берке, о его судьбе.
Мойше молчал, но лицо его все время менялось. Губы то раскрывались в широкой улыбке, то сжимались. И печальные глаза устремлялись к кому-то невидимому с упреком, а в разлете бровей залегала глубокая складка тревоги. Но миг, и лицо снова светилось улыбкой. Да ненадолго.