— У меня не получится…
Он не решался взять ее под руку, и они стали спускаться по лестнице рядом. Он слышал, как шуршит ее плащ, и хотел спросить, из какого материала он пошит. Но подумал, что задавать такой вопрос сейчас глупо.
У вокзала на чистом асфальте, окруженном зеленым подстриженным кустарником, стояли машины-такси. Однако Светлана коснулась его локтя и сказала тихо:
— Нет. Это близко.
— Когда приехала? — спросил он.
— Прилетела из Адлера вчера вечером.
Возле почты они пересекли улицу Победы, прошли двором, где росло с десяток старых кипарисов, поднялись по тропинке мимо одетого в дерево колодца, и Светлана распахнула калитку в небольшой двор, зацементированный и, возможно, потому казавшийся необыкновенно светлым.
Стена, не больше метра высотой, тоже из цемента, подпирала уходящую вверх гору, на которой зеленела трава и магнолия, однако деревья — груши, яблони и сливы — стояли голыми, и небо за ними виднелось очень синее.
— Здесь всегда такой декабрь? — спросила Светлана.
— Скорее всего по случаю твоего приезда.
— Хорошая примета. — Она сняла очки. И он увидел ее глаза. Почему-то показалось, что он знал ее всю жизнь и видел ее всегда. Почувствовал, как деревенеют мускулы на лице и шее. Подумал: «Готов».
Он вынул платок, с плохо скрываемым ожесточением протер им лицо и лоб. Она спросила ласково:
— Жарко?
Николай Иванович кивнул. Кивок этот вдруг передал ему ощущение уверенности и свободы.
— Ты приехала одна? — спросил он, оглядывая двор без любопытства, а просто так, скорее всего из-за укоренившегося внимания к каждому новому месту.
— Это тебя не радует?
— Не могу ответить однозначно. — Он притронулся ладонью к стене, как мог притронуться к печке, и она оказалась теплой, будто живой.
— Ты словно из прошлого века, — сказала Светлана.
— Если верить классикам, в прошлом веке тоже обманывали мужей.
— Я развожусь, — пояснила она капризно.
— В который раз?
Ей не понравился вопрос.
— Арифметика не моя стихия. — В голосе скользнула злость, и, может быть, даже разочарование.
На дверях, прикрытых маленькой незастекленной террасой, чернел продолговатый висячий замочек. Такой же замок украшал дверь кухни, которая голубела слева от калитки, рядом с навесом, где висел умывальник и стояло ведро с водой.
— Что за дом? — спросил Николай Иванович.
— Дом моих знакомых. Хороших, милых старичков. — Жестокость постепенно исчезала с лица Светланы; оно становилось проще, естественнее, точно с него убирали грим.
— Дом заперт, — сказал он с грустью.
Она прошла под навес, чуть наклонила ведро — вода, хлюпнув, качнулась к самому краю, но не выплеснулась, — достала из-под ведра ключ.
— Старички улетели на Новый год в Ростов.
— Бодрые, — заметил он.
— И счастливые…
— Это хорошо, — сказал он, — быть бодрым и счастливым…
— И любить друг друга… — Она резко повернула голову, спросила серьезно и даже немного испуганно: — Это, наверное, очень трудно — любить в семьдесят лет?
— Доживёшь — узнаешь…
— Я не доживу, — ответила она уверенно.
В полночь они пришли к морю. Светила луна. И галька берега казалась присыпанной снегом. Не настоящим, а таким, какой бывает на театральной сцене. И берег был похож на сцену — с голыми пирамидальными тополями, с домиками, в которых весело теплели окна, а над трубами вился дымок, потому что ночь в отличие от дня была холодной, нормальной для января ночью.
Ощущение простора, таившегося над головой, радовало, пьянило. И заставляло сердце стучать как-то иначе.
— Тебе не жаль покидать школу? — спросила она.
Он вспомнил, как на днях получил письмо. Без обратного адреса. Почерк ученический. Картинка с изображением морского вокзала Туапсе. Значит, письмо скорее всего местное.
Николай Иванович распечатал конверт. На листе было ровно три строчки:
«Николай Иванович!
Мара Аджиева влюблена в вас. Об этом знают все девчонки класса. Имейте это в виду».
Николай Иванович перечитал письмо четыре раза. И от раза к разу краснел больше и больше. Вначале он решил огласить письмо в классе, чтобы попытаться выявить анонимщика или хотя бы пристыдить. Но потом понял: делать этого не следует. Всякая попытка говорить о письме вслух ранит прежде всего Мару.
Недавно после уроков он вышел из учительской, собираясь пойти в чайную, где обедал всегда, чередуя попеременно суп-харчо и борщ по-украински. Мара стояла у окна, а портфель ее лежал на широком, не очень белом подоконнике. Увидев учителя истории, Мара не то чтобы покраснела вдруг, сразу, но скучающее лицо ее ожило, и она с заметным волнением сказала:
— Николай Иванович, это правда, что вы от нас уходите?
— Правда, Мара.
— Жаль… — После паузы спросила: — Вы останетесь жить здесь или уедете в Туапсе?
— Скорее всего уеду в Туапсе.
— Туапсе — это близко, — произнесла она устало, без всякого вызова, стащила волоком с подоконника портфель и медленно пошла по коридору.
Яркий свет падал в большие школьные окна, и потому квадратные тени между ними лежали четкие, черные, и казалось, что девушка уходит не коридором, а длинной шахматной доской.
— Мне жаль школу, — ответил он Светлане. — И Захара Матвеевича жаль, хотя мы с ним диаметрально противоположные люди. Я уважаю его принципы, но уважаю и свои… Я чувствую себя обязанным написать книгу об отце и его боевых товарищах. Я напишу ее. И не сердись, если слова мои звучат так, точно я на трибуне.
— Ты счастливый, — сказала она с хорошей завистью. Стиснула его локоть.
— Вполне возможно, — согласился он. — Вполне возможно…
Потом они открыли бутылку с загадочной этикеткой, бутылку, привезенную из самой Женевы, и пили жидкость из пробки. Пробка была высокой, навинчивалась на бутылку.
— Довольно противная штука, — поморщился он.
— Это без привычки, — пояснила она.
— Вполне возможно, — сказал он. И заметил, что сказал так в третий раз.
— Почему ты не спросил, зачем я приехала сюда?
— Рано или поздно это выяснится само собой.
— Тебе не хочется перекричать море?
— Я ставлю для себя прежде всего посильные задачи.
— Боже! И такого человека я люблю.
Галька у кромки, смоченная волной, блестела ярче, чем остальной берег. Шурша, она сползала к морю. И полоса света, тянувшаяся вдоль берега, шевелилась, точно лента.
— Я на вас не сержусь. — Домна Петровна Суроженко вытерла уголки губ краем черной косынки. — Пусть мои внуки знают, что они мои внуки. Пусть они носят фамилию своего отца. Плохой он или хороший. Родителей не выбирают.
Николай Иванович смотрел на эту старую, худую, с иссушенным лицом женщину и удивлялся ее собранности, ее воле.
Потребовалось четыре месяца изнурительной работы в различных архивах, потребовались встречи с компетентными и ответственными людьми, с экспертом, установившим неидентичность довоенных фотографий Владимира Ловикова с послевоенными, чтобы прийти к выводу: был в плену, а потом жил в Минске под именем Владимира Ловикова его троюродный брат Владимир Суроженко, имевший некоторое внешнее сходство с Ловиковым.
Но это была лишь половина правды. Казалось, вторую половину Суроженко унес с собой в могилу. Ни экспертиза, ни документы не могли ответить на три основных вопроса:
Что же случилось с настоящим Владимиром Ловиковым?
При каких обстоятельствах Суроженко принял фамилию своего троюродного брата?
И почему он это сделал?
Ответ на третий вопрос в какой-то мере подсказывали три документа, которые мне удалось разыскать в архиве. Одним из них был рапорт командира местной стрелковой роты вышестоящему начальству:
«В ночь на 2 ноября 1942 года в 23 часа 40 минут на складе ГСМ произошел взрыв, в результате которого сгорело 20 тонн горючего, разрушено здание караульного помещения, погиб часовой В. Суроженко. Причиной взрыва могла быть диверсия или попадание артиллерийского снаряда…»