В коридоре было еще тихо. И прохладно. На дверях музея по-прежнему висела вывеска «Санитарный ремонт».

26

«Николай Иванович, милый мой, славный!

Поздравляю тебя с нашим гордым и радостным праздником Октябрьской революции. Всегда и всегда буду желать тебе счастья и радостей, потому что хуже тоски, тоски по дому, может быть, наверное, только смерть.

Есть надежда, что в конце декабря удастся вырваться на несколько дней в Россию. Я никогда не встречала Новый год на Северном Кавказе. А сегодня с утра идея эта преследует меня неотступно.

Обнимаю и целую.

Светлана.

Женева.

29 октября 1974 г.»

27

— Вот видите, милый коллега, никогда не нужно горячиться, — умудренно сказал Захар Матвеевич, помешивая ложкой чай в высокой чашке с красными маками.

За незадвинутыми шторами в темном окне отражались настольная лампа, и край стола, и строгий профиль директора, и люстра под потолком. В соседней комнате, дверь туда была открыта, работал телевизор. «Самоцветы» пели:

Не надо печалиться: вся жизнь впереди.
Вся жизнь впереди — надейся и жди.

Николай Иванович молчал. Слушал он директора или ансамбль — не догадаться.

— Хороши оказались бы мы, назвав школу именем героя. — Захар Матвеевич поморщился. Его узкая бородка перекосилась, словно обозначила весь ужас возможной непоправимой ошибки.

Николай Иванович опять ничего не ответил. Последовал примеру директора, начал неторопливо помешивать чай. Пар над чашкой поднимался веселый, ароматный. Он таял незаметно, превращался в ничто. Николай Иванович смотрел на тающий пар, и глаза у него были грустные.

— Тайны в жизни встречаются гораздо чаще, чем это кажется на первый взгляд. А в войну тем более. — Захар Матвеевич, казалось, теперь уже не говорил, а просто размышлял вслух.

Размышлял, не открывая Америк. Похлопывал по плечу собственный опыт, перебирал в памяти чужой. За ним была жизнь, море жизни… И сейчас, сидя в удобном глубоком кресле, он стремился к спокойной, быть может, и многословной беседе, подобно всякому жизнелюбивому немолодому человеку, мимо которого еще недавно прошла неприятность, не задела, а прошла, как лошадь в телевизоре. Захару Матвеевичу конечно же было радостно, что и он, седой ветеран, и его молодой коллега оказались, в общем-то, на высоте, как говорится, не ударили в грязь лицом. И проявив терпение, разобрались в запутанном деле, не погрешили против истины.

— Каждое жизненное явление имеет много измерений. Мы же чаще всего видим одно, два… Остальные, в лучшем случае, пытаемся домысливать, — прихлебывая чай, говорил директор. — Отсюда субъективизм. Или, как принято сейчас говорить, личностная оценка.

— Это совсем плохо? — придирчиво спросил Николай Иванович.

— Это не всегда совпадает с истиной. — Захар Матвеевич словно бы и не заметил звенящей интонации в голосе собеседника. Благостно смежил веки. Улыбнулся.

Николай Иванович вдруг ярко представил мокрую дорогу, голый, изгрызенный осколками кустарник, танк, давящий сорокапятку, и Володю Ловикова с бутылками в руках. На уцелевших чудом телеграфных проводах висит разорванное тело артиллериста, бьет копытами раненая лошадь, кричит, но крика не слышно из-за стрельбы и грохота мотора…

Отец рассказывал, что, когда Ловиков поджег бутылками танк и вернулся в окоп, у него мелко-мелко дрожали руки и он почему-то повторял:

— Можно… Можно… Можно…

Ему дали фляжку. Он глотнул из нее. И только потом закончил фразу:

— Можно их поджигать, гадов.

Николай Иванович встал. Лицо словно каменное. Сказал:

— Простите, Захар Матвеевич, но у меня уже давно сложился образ Владимира Ловикова. Вы сами знаете, давно… Я допускаю, что, будучи контуженным или раненым, он мог попасть в плен. Но в подозрения, что он оказался виновником гибели отделения, я поверить не могу. Здесь есть какая-то жестокая неправда, перед которой я на сегодняшний день бессилен…

— Стоит ли казнить себя? — прищурился Захар Матвеевич. — Документы, связанные с судьбой Ловикова, по праву принадлежат вам. Демонтируйте стенд. И берите документы. Тщательно изучайте, ищите… Для дела, которое принадлежит вечности, дни и месяцы не имеют значения.

— Вы считаете, что стенд следует демонтировать? — трудно спросил Николай Иванович.

— А как считаете вы?

— Я считаю, что всерьез пора заняться защитой диссертации. Если не ошибаюсь, в связи с этим мне положен отпуск. Я сейчас подумал, нецелесообразно оттягивать его до школьных каникул.

Захар Матвеевич тоже встал. Не так легко, как Николай Иванович. Вначале, согнув руки в локтях, он положил ладони на потертый бархат, обтягивающий покатые бока старомодного кресла, потом, медленно поджав ноги, оперся на узкие носки ярко-красных тапочек. Затем вздохнул глубоко-глубоко. И только после выпрямился во весь свой рост. Взмахнул седой красивой головой. Сказал протяжно:

— А вы, милый коллега, обидчивый товарищ…

— Немного есть, — согласился Николай Иванович. — Немного есть…

28

«Здравствуйте, Федор!

Вы не правы. Я поверил в Вашу порядочность. Я не верил в то, что Вы сможете что-нибудь найти в доме Марфы Сысоевны. Но Вы нашли. И победителей не судят.

«Запорожец» я покупать не собираюсь, мне все равно никогда не осилить правила дорожного движения. Однако деньги эти мне весьма кстати. В силу некоторых причин мне пришлось уйти из школы. Заняться работой над диссертацией. И серьезным изучением материалов, связанных с боевыми действиями на Северном Кавказе осенью 1942 года. О людях, оборонявших Черноморское побережье Кавказа, не пустивших сюда врага, я намерен написать книгу. Один из первых экземпляров будет подписан Вам.

Всего Вам доброго, Федор!»

29

Когда электричка остановилась в Лазаревской и Николай Иванович спрыгнул на перрон — потому что платформа лежала низко и ступени вагона не касались ее, — солнце жалилось так хватко, словно было, по крайней мере, начало июня, а не тридцать первое декабря. Пальмы и подстриженные кусты самшита сочились зеленью в синий цвет, выплеснутый чистым небом и спокойным морем, а здание вокзала щурилось белыми портиками, может быть, готовое взмахнуть легкими крыльями, распластавшимися вправо и влево на тонких, высоких колоннах.

Мужчины на перроне стояли в пиджаках, с расстегнутыми воротами рубашек, женщина возле лотка продавала мороженое, в белом халате, раскрывшись. Пахло морем. Явственно, сильно, солоно… Так может пахнуть только холодное море — в декабре, в январе, в феврале, от силы в марте. Апрельское море уже другое. Оно ласковое, домашнее, как цветы в букете.

Возле каменных перил, сбегающих вдоль лестницы на привокзальную площадь, он увидел Светлану. Нет, вначале он увидел ярко-розовый плащ, голубые джинсы, круглые и большие, точно консервные крышки, очки, а потом понял, что это Светлана. Помогли волосы, прежние, светлые и длинные, спадающие на плечи. Спокойствие, рожденное скорее всего хорошим днем, близостью моря, зелени, ушло. Так уходит боль. Раз — и будто не было ее никогда. В груди почему-то стало тесно, хотелось глубоко дышать. Он подошел к ней. И сказал:

— Здравствуй.

Она улыбнулась. Молча протянула руку. Он понял — для поцелуя.

Ему показалось неуместным здесь, у вокзала станции Лазаревской, целовать руку молодой женщине, пусть даже приехавшей из Женевы, и он только пожал запястье, неловко сдавив его. Светлана сморщилась и качнула головой укоризненно, самую малость — чуть-чуть, чуть-чуть…

— У тебя проблемы? — озабоченно спросила она.

— Да.

— Любовь?

— К истине.

Она повернула веселое лицо и доверительно прошептала:

— Плюнь через левое плечо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: